litceysel.ru
добавить свой файл
1
НЖ, 1971, № 104, с. 143-176



М. Слоним


О МАРИНЕ ЦВЕТАЕВОЙ


Из воспоминаний


31 октября 1925 года Марина Цветаева, девятимесячный Мур и двенадцати­летняя Аля (Ариадна) приехали в Париж. Их приютила Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова, крестная мать Мура. Черновы жили бедно, в отдаленном рабочем квартале возле Виллет, напротив канала Урк, и из своих трех комнат одну отдали приехавшим. Ольга Елисеевна очень любила Марину Ивановну, ее дочери — мо­лодые девушки Оля, Наташа и Адя — восхищались стихами Цветаевой, смотрели на нее вначале чуть ли не с обожанием, делились с гостями чем могли и старались устроить их как можно лучше. Но М.И особой благодарности к ним не испытыва­ла и как будто не замечала их забот. В письмах называла Черновых «нашими хозя­евами» (а ведь это были искренние друзья), жаловалась на тесноту, на шум убогих улиц, на невозможность сосредоточиться. Она увидала Париж фабричной окраи­ны, и после мирной тишины ее деревенских жилищ в Чехословакии окружающая обстановка очень ее подавляла.

У Черновых ей удалось, однако, закончить свою самую длинную и, вероятно, самую значительную поэму «Крысолов» — и даже за настоящим письменным столом: его дала ей Ольга Чернова (впоследствии вышедшая замуж за Вадима, сы­на Леонида Андреева). Такая роскошь очень редко выпадала надолго МИ — толь­ко когда она у кого-нибудь гостила. В течение долгих лет письменным столом служил ей по преимуществу кухонный, она говорила с иронией: «Он у меня и для телесной, и для духовной пищи». А ведь стол был в ее жизни самым главным предметом. Недаром она посвятила ему одну из своих очень характерных поэм, воспевая «тридцатую годовщину союза — верней, любви»:

сосновый, дубовый, в лаке

дешевом, с кольцом в ноздрях,

садовый, столовый — всякий,

лишь бы не на трех ногах!1


1 Белла Ахмадулина перекликается с Цветаевой в конце своего «Описания Комнаты»:

Здесь совмещались стол и локоть,


Тетрадь ждала карандаша,

И, провожая мимолетность,

Беспечно мучилась душа


МИ говорила, что ее единственная собственность — дети и тетради. Но потом дети от нее ушли, остались одни тетради. Своего собственного стола она никогда во Франции не имела, и в этом был символ ее неустроенности и бедности. Но ее похвала столу была не только символической: она раскрывала сущность ее творче­ства. В отличие от Мандельштама, который бродил по улицам, импровизируя на ходу, сразу облекая вдохновение в слова, и лишь потом их записывал или диктовал (отсюда большое количество его вариантов), Цветаеву нельзя себе вообразить без пера и бумаги, без рабочего стола. У нее вслед за наитием, за озарением следовал контроль: поиски, проверка, отбор — и все это в процессе письменного труда.

В конце 1925 г. в Париж приехал муж МИ, Сергей Яковлевич Эфрон. Я видел их обоих в январе 1926 года проездом в Гавр, где я должен был сесть на океанский лайнер: я отправлялся в США для чтения лекций в разных городах и сбора средств в пользу политических заключенных в России — тогда еще существовал Полити­ческий Красный Крест, во главе его стояла Екатерина Павловна Пешкова, преж­няя жена Горького.

МИ показалась мне несколько растерянной. Париж ей явно не нравился, но она бодрилась, говорила об устройстве своего публичного выступления и вскользь упомянула о работе над статьей «Поэт о критике». Сергей Яковлевич переживал свое очередное увлечение — он был погружен в евразийские дела и подготовку «Верст».

В Америке я пробыл полгода, в Европу вернулся летом, отдыхал на юге Фран­ции, а в сентябре возобновил мою обычную литературную и общественную рабо­ту в Праге. За это время я получил от МИ несколько коротких писем. Из них, а еще больше из рассказов общих знакомых, я узнал об успехе ее февральского ве­чера и о том, что черное платье, в котором она выступала, ей сделали Наташа и Оля Черновы, они же вышили на нем символическую бабочку — Психею. День­ги с вечера оплатили МИ майскую поездку с детьми и Ольгой Елисеевной Черно­вой в Вандею. В мятежниках этого края эпохи Французской революции МИ ви­дела романтических героев и любила называть русские белые армии «нашей Ван­деей», поэтому и выбрала Сен-Жиль на вандейском побережье для отдыха. Сергей Яковлевич остался в Париже, был занят «Верстами». В октябре вся семья поселилась в Медон-Бельвю возле Медонского леса, но ненадолго. Моя первая встреча с МИ после поездки в Америку была именно в Бельвю, 31 декабря 1926 го­да. Но происходила она совсем не в тех легкомысленных тонах, в каких она ее изобразила в письме к Тесковой (карикатурные, но отнюдь не достоверные от­звуки этого свидания имеются в «Новогоднее», поэме, напечатанной в 1928 году в третьем выпуске «Верст»). Я действительно привез МИ печальное известие о кончине Райнер Мария Рильке (он умер 29, а не 30 декабря, как она пишет). От­лично зная, как она его боготворила, я сообщил ей о его смерти с большой осто­рожностью, а не «между прочим» (ее слова). МИ была очень взволнована и сказа­ла: «Я его никогда не видела и теперь никогда не увижу».


Перед уходом я спросил, не хотят ли МИ и Сергей Яковлевич встретить Но­вый год у наших общих знакомых вместе с «вольроссовцами». У меня в то время было большое личное горе, ни о каких праздниках и ресторанах я и думать не мог речь шла о скромном дружеском вечере. Сергей Яковлевич, как всегда, ждал, как решит МИ, она приглашение отклонила. Но согласилась на мою просьбу напи­сать о Рильке для «Воли России». Через короткое время она прислала мне в Пра­гу «Твоя смерть», проза эта появилась в нашем журнале в марте 1927 года. Неза­долго до этого я прочитал доклад о творчестве Цветаевой в «Чешско-русской ед-ноте». Очевидно, сведений о моем выступлении, посланных по просьбе МИ Тесковой, было ей недостаточно, и, когда я приехал к ней весной 1927 года, она захотела узнать все подробности и о моей лекции, и о том, как ее приняла публи­ка. В это время МИ уже переехала в самую деревню Медон, в трехкомнатную квартиру на авеню Жанны д'Арк.

Она тогда же рассказала мне о планах издания сборника стихов, спрашивала, нравится ли мне название книги — «После России», я его очень одобрил, а затем советовалась насчет своих дальнейших публичных выступлений в Париже, глав­ная трудность для нее всегда была, какие стихи выбрать. «Не для себя же читаешь вслух — для других, для себя — пишешь», — говорила она. Тогда же условились, что на одном из вечеров я скажу вступительное слово о ее творчестве (это и было сделано значительно позже). Я привез ей корректуры «Твоя смерть», и мы сгово­рились о ее переводах писем Рильке (они были помещены в «Воле России» в на­чале 1929 года).

В том же, 1927 году была памятна мне встреча с МИ в Париже, куда она при­ехала на целый день — «по делам», как она заметила со смехом, как бы подчерки­вая нелепость такого сочетания — Марина и дела. Ей стало известно, что я отныне предполагал мое трехмесячное пребывание в Праге чередовать с тремя месяцами в Париже, и спросила, что побудило меня отказаться от постоянного жительства в Чехословакии. Я мог, конечно, ответить, что мы собирались перенести печатание журнала в Париж, приобрели для этого небольшую типографию, и все объяснить тоже делами. Но это был единственный раз, когда МИ поставила мне в упор во­прос, ответ на который — хотя бы частичный — был ей, несомненно, известен. Я пожал плечами. Она скороговоркой бросила: «Мне нужно знать не от чужих, а от вас лично». Тогда я рассказал ей — очень коротко, что Лариса Бучковская, девуш­ка, которую я полюбил, была прошлой осенью убита автомобилем председателя Совета Министров Чехословакии, и полиция попыталась скрыть обстоятельства ее смерти от печати и близких. Из-за моего вмешательства дело это получило широ­кую огласку, включая запрос в парламенте и доклад президенту Масарику. После всего этого мне захотелось переехать в Париж. В заключение я, в свою очередь, спросил МИ: «Но ведь вы все это знали, когда я приехал к вам под Новый год, раз­ве вы не видели, в каком я был состоянии?» МИ помолчала, потом сказала: «Я бы­ла раздавлена смертью Рильке, а о ваших личных переживаниях не хотела говорить при Сергее Яковлевиче». На эту тему мы с ней никогда больше не беседовали.



* * *


Некоторые советские критики охотно делят жизнь и творчество Цветаевой на три периода: московский, включающий формирование поэта и стихи юности и молодости, для многих самые понятные, а потому и наиболее приемлемые; отъ­езд за границу в 1922 г. и тяжелая жизнь в эмиграции, усугубленная тоской по ро­дине, и, наконец, возвращение в СССР в 1939 году, как бы увенчивающее ее вну­треннюю и поэтическую эволюцию. Об одном они умалчивают: ее так хорошо приняли в Советском Союзе, где дочь отправили в концлагерь, мужа убили и на­печатали только одно ее старое стихотворение, что она через два года повесилась. Но вообще вся эта схема выдуманная и лживая. На самом деле все было не так, а гораздо сложнее.

Интересно было бы выяснить, как в среде символистов, акмеистов, футури­стов и пролетарских поэтов первых лет революции могла сложиться такая свое­образная творческая личность, как Марина Цветаева, и эта тема еще ждет своего исследователя. Многие ее лирические стихи и поэмы, написанные между 1912 и 1922 годами, очень хороши, но она их постепенно перерастает, и в них все резче выступают черты, отличающие ее от всех ее знаменитых современников, они со­ставляют ее оригинальную поэтику — т.е. именно то, что определяет ее место и значение в русской поэзии двадцатого века. И дар Цветаевой достигает наивыс­шей полноты именно в изгнании, в некоем безвоздушном пространстве чужби­ны. Не может быть никаких сомнений, что перелом, который я отмечал в рецен­зии на ее сборник «Разлука» в 1922 году, завершился в это время и что за сем­надцать лет нужды, одиночества и эмиграции Цветаева написала свои самые замечательные произведения. В частности, пражский период (1922—1926) отме­чен огромным творческим подъемом: то, что называют «цветаевской манерой», именно в 1922—1926 гг., получает свою наивысшую выразительность и в отдель­ных лирических стихотворениях, и в «Поэме горы», «Поэме конца» и сатириче­ском «Крысолове» (хотя к последнему, как и ко всякому выдающемуся произве­дению, имеющему свою собственную форму, не следует приклеивать литератур­ные ярлыки). Я думаю, что творческий расцвет Цветаевой длился до самого конца двадцатых и начала тридцатых годов, точно после быстрого разбега, взятого в Праге, она, не останавливаясь, все еще продолжала то же стремительное движе­ние. «У меня бег летучий», — говорила она о самой себе. В юношеских стихах у нее: «полы ее пальто как буря» или



мой шаг молодой и четкий

и вся моя правота

вот в этой моей походке.


(1915, «День поэзии». М., 1965)


Конечно, вся ее поэзия — кинетическая — в движении и полете слов и ритма. Но уже в 1931-1932 годах чувствуется некоторое замедление темпа и растущее ко­личество прозы. Я никак не склонен приписать это внутреннему иссяканию. Причина коренилась во всей обстановке так называемого парижского периода. Только благодаря исключительной стойкости МИ выдержала в тридцатые годы все удары судьбы и не сломилась — сломилась позже, в России.

Очень трудно сказать, в какой мере преобладание прозы над стихами в последние семь лет жизни МИ под Парижем было внутренне обоснованным и вытекало из органической потребности высказать себя в иной форме. Многое, ко­нечно, было вызвано необходимостью: прозу легче было печатать, она доходила лучше, имела читателя, за нее больше платили.


* * *

Если взять все пребывание МИ во Франции, то в нем можно легко различить несколько этапов. В 1926—1927 гг., несмотря на ряд неудач и зловещих призна­ков, МИ была полна надежд и верила, что найдет во Франции широкую аудито­рию и новые литературные возможности. Подтверждением этих иллюзий был ус­пех ее вечера в феврале 1926 года: он превратился в целое событие, зал был полон до отказа, чтение МИ ее стихов, в том числе и отрывков из «Лебединого стана», вызвало восторженные аплодисменты, а отчеты о выступлении появились во всех русских газетах, парижских и берлинских. Обрадовала ее и перемена позиции Святополка-Мирского: недавно он называл ее «распущенной москвичкой» и да­же не включил ее в свою антологию «Русская лирика» 1924 года, а после выхода в свет «Молодца» и личного знакомства превратился в поклонника ее поэзии и преданного друга. Устроенная им поездка МИ в Англию в марте 1926 года и ее двухнедельное пребывание в Лондоне эту дружбу укрепили.

В 1926 и 1927 годах произведения МИ появились не только в «Воле России» («Крысолов», «Лестница», «Попытка комнаты», «Твоя смерть»), но и в «Верстах» («Поэма горы», «Новогоднее», «Тезей»), и в «Благонамеренном», издававшемся в Брюсселе молодым поэтом, князем Дмитрием Шаховским (ныне архиеписко­пом Иоанном Сан-Францисским). Но именно статья ее во втором (и последнем) выпуске «Благонамеренного» сильно ухудшила ее отношения с видными эмиг­рантскими критиками. Меня не было в Европе, когда появилась эта статья — «Поэт о критике», с прибавлением «Цветника» — выборки отрывков из противо­речивых литературных суждений и оценок Г.В. Адамовича. В ней МИ задела и М. Осоргина, известного своим крайне отрицательным и весьма неубедитель­ным отношением к поэзии вообще (он этим даже несколько снобировал), и Юлия Айхенвальда. Этот последний — мой дядя с материнской стороны, — судя по письму, полученному мною от него в июне, после моего возвращения из Америки, был удивлен и обижен нападками МИ — особенно потому, что он хва­лил ее в своих статьях и рецензиях (под псевдонимом «Кременецкий») в «Руле», Газете, издававшейся в Берлине. Он следил за всем, что МИ печатала, и считал ее выдающимся поэтом.


«Цветник» лишь углубил неприязнь Адамовича к Цветаевой. Они друг друга почти не знали, и никаких личных отношений не было. Вражда их была чисто ли­тературной — и оказалась глубокой и длительной. Самый дух поэзии МИ был чужд Адамовичу, вышедшему из акмеизма и ценившему поэтическую сдержан­ность и ясность. Цветаева оскорбляла его слух — она была для него слишком шумной, бурной, вычурной, он морщился от ее выкриков, резких переносов, скачущих ритмов. От прозы ее он инстинктивно отталкивался и насмехался над ее пьесами о Тезее и Федре и поэмами, навеянными русским фольклором. Я думаю, что в основном он своего отношения к Цветаевой не изменил и по сей день. По­вторяю, тут главное было в столкновении различных темпераментов и эстетиче­ских подходов. Все критики (и читатели), не принимавшие романтизма как худо­жественного направления и как мироощущения и превозносившие строгость, со­бранность и классическую стройность, постоянно упрекали МИ в избытке, словесном и эмоциональном расточительстве, в попытке переплеснуть, переско­чить — вообще «пере» и «через». Стихийность, анархический спор Цветаевой с миром, бунт ее страстей, весь ее стиль восклицаний, междометий, прерывисто­го дыхания, «револьверная дробь» ее размеров казались им выходом из берегов или вулканическим взрывом.

Я полагаю, однако, что критика этого рода ошибочна: она приписывает наи­тию, бессознательной и неорганизованной силе, чуть ли не наваждению то, что у Цветаевой удивительным образом сочетается с упорной поэтической дисцип­линой, строгим отбором слов, огромной работой над покорением стихии и пре­вращением ее в сложную, но крепкую лексическую форму. Что эта форма ее соб­ственная, повинующаяся из нее же вытекающим законам, — несомненно, но ведь в этом вся неповторимость ее поэзии и ее отличие от обычного у многих роман­тиков многословия и беспорядка. Повторяю сказанное раньше: достаточно бро­сить взгляд на цветаевские черновики, чтобы убедиться, как она умела выбирать, сокращать, резать и менять для достижения наибольшей точности и ударности. Она возмущалась, когда переделку и шлифовку рукописей называли «черной ра­ботой»: «Да ведь это и есть самая настоящая поэтическая работа — какая же она черная».


Весной 1928 года при очередной встрече МИ с иронической усмешкой сказа­ла, что газета «Возрождение» никак не может решить, является ли творчество Цветаевой «дамским рукоделием» или «сколком с Пастернака», и поэтому назы­вает его и тем и другим: выражения эти появились в «Возрождении» в феврале. Нападки на Цветаеву усилились с разных сторон. Выход «После России» в 1928 го­ду ничего не поправил. Об этом ее сборнике, бывшем итогом нескольких лет тру­да, во всей эмигрантской печати появилась только одна хвалебная рецензия — моя в «Днях». Адамович в «Последних Новостях» и Ходасевич в «Возрождении» отнеслись к «После России» отрицательно. Распространение ее, конечно, шло ту­го — я с трудом продал несколько экземпляров этой книги в невзрачной серой обложке. Сейчас она, разумеется, стала библиографической редкостью. Значи­тельная часть ее перепечатана в московском издании Большой Библиотеки Поэта 1965 года..


* * *


МИ не подавала виду, что огорчена неудачей сборника, выпущенного после множества хлопот и усилий благодаря финансовой поддержке одного мецената, но ей порою казалось, что против нее образовался заговор молчания. Во всяком случае, к концу 1928 и в начале 1929 года положение МИ в парижской литератур­ной среде стало очень тяжелым и по политическим, и по литературным причи­нам. Правая эмиграция, забыв о «Лебедином стане», из которого были известны лишь несколько напечатанных отрывков, и не зная оставшегося в рукописи «Пе­рекопа», неодобрительно косилась на сотрудничество МИ в «Воле России». «Цветаева кокетничает с левыми», — заявил мне Илья Сургучев при случайной встрече и назвал «Своими Путями» и другие студенческие издания. Я спросил его, а как же «Современные Записки»? Он засмеялся и махнул рукой: «Одного по­ля ягода, только более приличны, чем другие».

Немалую роль в усиливавшейся враждебности к МИ сыграли «Версты»: ее обвиняли в близости к евразийцам, их считали полубольшевиками — и к ним принадлежал и ее муж, Сергей Эфрон, и ее друг и защитник Святополк-Мир-ский. Сейчас это может показаться смешным, но тогда многие возмущались тем, что «Версты» перепечатывали произведения советских писателей и что МИ не от­казывалась от появления рядом с ними. В двадцатые годы споры между различ­ными группами эмиграции были ожесточенными, разномыслие вело к личной вражде, интерес к советской литературе казался подозрительным, а объективная оценка таких писателей, как Пильняк, Бабель, Федин, Вяч. Иванов, Фадеев, Лео­нов, считалась изменой антибольшевизму. Благомыслящему эмигранту полага­лось утверждать, что чаша русской литературы выплеснута в Европу, как писала Зинаида Гиппиус, она же Антон Крайний, и что мы не в изгнании — а в послании. С Востока не могло прийти ничего, кроме зла и распада, пропаганды и обмана. К этому присоединялось то, что я называл «литературным охранительством», т.е. обязательной преданностью традициям славного прошлого.

Для Бунина, например, и для сотен средних читателей Маяковский был неприемлем не только потому, что он воспевал коммунизм, Ленина и партию (хотя и не состоял в ней), а потому, что он делал это в футуристических стихах со всевозможными словесными и стилистическими новшествами. Над Пастерна­ком издевались, и Тэффи в связи с ним вспоминала детский стишок: «Танцевала рыба с раком и петрушка с пастернаком». И даже позже, в 1933 году, когда я вы­пустил мою книгу «Портреты советских писателей» с изображением Пастернака работы Юрия Анненкова на обложке, многие усмотрели в этом «вызов» и «советофильство». Цветаеву сопричисляли к Маяковскому и Пастернаку. Бунин сочи­нял о ней частушки не для печати, Зинаида Гиппиус отзывалась о ней с презрени­ем и просила «Современные Записки» не печатать ее собственных стихов рядом с Цветаевскими. Вообще большинство писателей дореволюционного поколения попросту не понимали новой поэзии. Петр Струве, несмотря на весь свой ум, видел в ней (включая и Цветаеву) некую болезнь века и осуждал ее, как ненужную и бессодержательную невнятицу. Некоторые не принимали даже Блока — из-за его «Двенадцати», — а уж об Есенине и Маяковском и речи быть не могло: все это клеймили как «революционную нечисть». Один только Бальмонт хорошо отно­сился к Цветаевой: услышал ее ритмы. (Осоргин говорил, что ее «Крысолов» — весьма музыкальная нелепость».) Советскую литературу двадцатых годов вообще отрицали не только Гиппиус с Мережковским, неизбежно поминавшим дьявола при всяком обсуждении московских и ленинградских писателей, но и бо­лее терпимые эмигранты. В этом повальном неприятии политическая предвзя­тость соединялась с литературным традиционализмом и кружковщиной, и тут в одном лагере оказывались реакционеры и кадеты, умеренные социалисты и консерваторы. «Возрождение», рупор правых и монархистов, мало чем отлича­лось в своей литературной позиции от либеральных «Последних Новостей», и резкая критика Ходасевичем поэзии Цветаевой на страницах гукасовской газе­ты перекликалась с едкими замечаниями Адамовича в милюковском органе. Впоследствии, впрочем, Ходасевич смягчил и изменил свое отношение к МИ. И эсеровские руководители «Современных Записок», в частности В.В. Руднев и М.В. Вишняк, мало что понимали в искусстве и были глухи к литературе, а осо­бенно к поэзии.


Самое любопытное, что к этому единому фронту, включавшему именитых и разнокалиберных столпов эмиграции, примкнули — хотя порой и боком — представители «молодого поколения». Среди них было немало участников или последователей символистов и акмеистов, и они продолжали плыть в течении, сыгравшем большую роль в дореволюционные годы, но потом превратившемся в мелководье. Недаром такие поэты, как Мандельштам и Ахматова, вышли за пределы акмеизма, ими же созданного вместе с Гумилевым, и нашли новые пути. А эмигранты среднего возраста охотно продолжали за рубежом прежние литера­турные направления, уже клонившиеся к упадку. В какой-то мере они жили в прошлом. И конечно, цветаевская мятежная поэзия, по духу революционная, по ритму и стилю новаторская, совсем их не привлекала, вернее, могла привлечь лишь немногих, по преимуществу одиночек. Помимо всего прочего, в русском литературном Париже преобладала мода на изысканно минорную лирику, поощ­рявшуюся Адамовичем, — я окрестил ее тогда «франко-петербургской меланхо­лией». Для учеников Адамовича, сторонников «бемоля» в поэзии (Адамович охотно цитировал Валери, предостерегавшего от «диеза» и предпочитавшего «ес­тественный тон»), цветаевское утверждение силы и страсти было грубым явлени­ем природы, а не гармонией искусства. В 1927 году на конкурсе журнала «Звено» стихотворение Цветаевой не попало в число двадцати отобранных из анонимно присланных двухсот, но удивляться этому не приходится: в жюри входили Адамо­вич и Гиппиус (третьим был К. Мочульский).


* * *

Обострение отношений между МИ и теми эмигрантскими кругами, которые задавали тон и считали себя представителями и выразителями русской культуры за рубежом, произошло в конце 1928 и начале 1929 года. В ноябре 1928 года Мая­ковский выступил в Париже с чтением своих стихов. На одном из его вечеров присутствовала МИ, и ее разговор с поэтом при выходе из кафе «Вольтер» так был ею передан в газете «Евразия» от 28 ноября: МИ вспомнила, как в апреле 1922 го­да, перед отъездом в Берлин, она встретила Маяковского на Кузнецком мосту и спросила, что передать от него Европе. Он ответил: «Что правда здесь». Через шесть лет ей тоже задали вопрос: что она скажет о России после выступления Ма­яковского? Она ответила: «Что сила там»1. В этом контексте слова Цветаевой можно было истолковать как противопоставление «силы там» — «правде здесь», но никто так их не понял, а, наоборот, в них заподозрили чуть ли не признание и восхваление советского режима. «Последние Новости» тотчас же прекратили печатание ее стихотворений: по иронии судьбы, это были отрывки из «Лебедино­го стана», воспевавшего белое движение. Не менее любопытно, что в это же вре­мя (в декабре 1928 г.), когда МИ заканчивала свой «Перекоп» — опять-таки о бе­лом движении, — в «Воле России» появилась ее поэма «Красный бычок», в ней были такие строки:



бычья, бычья, бычья кличка большевик...

Я большак, большевик, поля кровью крашу, красен мак,

красен Бык,

красно время наше.


Антикоммунистическое настроение «Красного бычка» совершенно явное. Поэма не включена в советские издания избранных произведений Цветаевой 1961 и 1965 годов.

В это же время, в начале 1929 года, МИ заканчивала свой «Перекоп» и дала мне прочитать эту «белогвардейскую поэму», как она называла ее с усмешкой. При ближайшей встрече она спросила, стоит ли предложить ее «Воле России». Я сказал, что, если «Перекоп» нельзя устроить в другом журнале, мы можем его напечатать, ведь мы ни одной ее вещи не отвергли, — но, честно говоря, сделаем это без особого энтузиазма, она сама должна решить. «Это значит по дружбе и снисхождению, а не по убеждению», — заметила МИ, глядя куда-то вбок (она никогда не смотрела в глаза собеседнику). Затем, подумав, прибавила: «Ну, ниче­го, пускай полежит». Сергей Яковлевич, как я узнал впоследствии, посоветовал ей не торопиться с «Перекопом», и — редкий случай — она его послушалась. О переговорах со мной она так потом написала Тесковой: «Даже “Воля России”

1 Анатолий Никульков (родился в 1922 г.) во второй части своей романизированной биогра­фии Маяковского, помещенной в «Сибирских огнях» (книга 7, 1970 г., с. 83—84), весьма вольно и неправильно изображает этот эпизод. Он выдумывает выступление Цветаевой, якобы заявившей: «Без Маяковского русская революция сильно бы потеряла... Он первый в мире поэт масс... Первый новый человек нового мира...» Конечно, никогда таких глупостей МИ не говорила, как не могла ответить на вопрос Маяковского: «Какого же черта вы тут? Вы же все равно вернетесь!» — «Может быть, вернусь, Владимир Владимирович». «Он поцеловал узкую, худую руку». Это один из примеров широко распространенного в СССР «исправления истории». Все, кто встречал МИ в эти годы, отлично знают, что она и не помышляла тогда о возвращении. Между прочим, рука у нее была не узкая, а жилистая, «рабочая», как она сама говорила. У Никулькова она широким жестом подзывает таксомотор для возвращения в Медон. Это тоже миф: такая поездка съела бы недельный бюджет всей ее семьи.



отказалась, мягко, конечно, не задевая, скорее отвела, чем отказалась»1. Но я счи­тал «Перекоп» слабым произведением.

Позже, кажется в 1932 году, МИ дала мне на прочтение другую рукопись — в ученической тетрадке, — «Историю одного посвящения»: это были ее вос­поминания о Мандельштаме в связи с «подвалом» Георгия Иванова в «Послед­них Новостях» (февраль, 1930) под заглавием «Китайские тени». В этом фельето­не он, по своему обыкновению смешивая немного правды с обилием вымысла, рассказывал всякие небылицы об авторе «Тристия» и якобы раскрывал жиз­ненную подоплеку некоторых его стихотворений. МИ была возмущена ошибка­ми и выдумками Иванова, но в своем полемическом восстановлении истины не назвала его по имени, а приятельницу, которой посвятила эту свою прозу, обо­значила инициалами Е.А.И. Она понимала, что поместить «Историю одного посвящения», это свидетельство о живых людях, в парижских эмигрантских из­даниях нельзя будет, а «Воля России» уже закрылась. В 1939 году, перед отъез­дом, она оставила для меня пакет с этой тетрадью и другими материалами у об­щей знакомой, Тамары Владимировны Тукалевской (ныне покойной), с припи­ской: «Может быть, когда-нибудь — удастся напечатать». Я получил пакет лишь после войны и опубликовал «Историю одного посвящения» в 1964 году в XI вы­пуске «Славянских материалов Оксфордского университета» (Oxford Slawonic Papers).

Во время нашей встречи в самом начале 1929 года я упомянул о моих частых беседах с художниками — Ларионовым и Гончаровой. Услыхав это имя, МИ за­горелась: «Как Наталья Гончарова? Совпадение или родство?» Мое описание Натальи Сергеевны еще более ее подзадорило. Мы условились, что она приедет завтракать со мной в ресторан Варе на улице Сен-Бенуа, подле Сен-Жермен. Про Варе рассказывали, будто он был не то денщиком, не то лакеем Гийома Аполлинера. Во всяком случае, в его тесном помещении под вывеской «У ма­ленького Сен-Бенуа» бывали и Андре Жид, и Дюгамель, многие видные фран­цузские писатели, журналисты и художники, обычно сидевшие за одним столом с шоферами такси и служащими соседних контор. «Маленький Сен-Бенуа» был также штаб-квартирой «вольроссовцев» и Ларионова и Гончаровой, они еже­дневно в нем завтракали и обедали и туда же приглашали знакомых живописцев, скульпторов, танцоров, музыкантов, особенно тех, кто работал с ними у Дяги­лева.


Перед моим очередным отъездом в Прагу, в самом конце января, я познако­мил в ресторане Варе МИ с Натальей Сергеевной Гончаровой, и обе друг другу понравились. МИ сразу привлекли в Гончаровой ее тихий голос, медлительные, сдержанные манеры, внешнее спокойствие, под которым легко было угадать на­туру страстную и глубокую, ее чисто русская красота. (Впоследствии, к старости, у Натальи Сергеевны стал иконописный лик, она походила на скитницу, на мо­нахиню.)

_______

1 Я недавно узнал, что «Перекоп» скоро полностью появится во втором издании «Лебедино­го стана», которое выпустил Глеб Струве; поэма увидит свет через 42 года после ее написания.


После завтрака мы пошли в кафе «Флор», сели там в утолок, и МИ сказала, что хочет писать о двух Гончаровых, и, опустив глаза, прочла свое стихотворение о той, первой Наталье:

Счастье или грусть —

Ничего не знать наизусть,

В пышной тальме катать бобровой,

Сердце Пушкина теребить в руках

И прослыть в веках

Длиннобровой,

Ни к кому не суровой.

Сон или смертный грех

Быть как губы, как веер, как мех,

И, не слыша стиха литого,

Процветать себе

Без морщин на лбу,

Если скучно — кусать губу,

И потом в гробу

Вспоминать Ланского.


Стихи эти очень понравились Гончаровой, и она сразу условилась с МИ о ближайшем, более длительном свидании. Я после узнал, что они виделись не­сколько раз. МИ говорила, что Гончарова действует на нее успокаивающе, и бы­ла от нее в восторге. К картинам, которые Наталья Сергеевна ей показывала, она осталась довольно холодна: для нее это были как бы иллюстрации и подтвержде­ния к тому словесному портрету Гончаровой, который она воображала и создава­ла — и потом запечатлела в своем очерке («Воля России», 1929, кн. 5-6, 7, 8-9).

Как я уже говорил, у МИ была не зрительная, а слуховая память; живопись — в частности, гончаровскую — она воспринимала, как многие близорукие: и рису­нок, и краски сливались у нее в некое общее впечатление, она переводила их на свой язык ритма и звуков. Это был обычный для нее процесс восприятия внешне­го мира. Дружба, вернее, восхищение МИ длилось лишь то время, когда она писа­ла о Гончаровой и исправляла корректуру своего очерка. Уже в конце года МИ жа­ловалась: «С Гончаровой что-то остыло. Приду — рада. Не зовет — никогда». Странно, что МИ не ощутила сдержанности — я сказал бы, эмоциональной робости Натальи Сергеевны на людях и ее полного самовысказывания в творчестве. В этом они были слишком схожи — и это мешало их сближению. Во всяком слу­чае, именно так я истолковал несколько уклончивые замечания Гончаровой, ког­да в 1930 году я осторожно спросил ее об отношениях с МИ. Она, очевидно, сразу разгадала, что МИ создавала легенду о мужчинах и женщинах, с которыми соби­ралась дружить, и любила не их, а ею сотворенный мифологический образ и потом огорчалась и сердилась, что ему не соответствует живой человек.


Поэзия МИ находила отклик главным образом среди молодых поэтов и про­заиков, группировавшихся вокруг «Кочевья», литературного объединения, основанного под моим руководством в 1928 году1. На многолюдных собраниях в ниж­нем зале таверны Дюмениль на Монпарнасе царила полная свобода слова, и ею охотно пользовались ораторы, принадлежавшие к самым различным течениям. Однажды Д. Святополк-Мирский, прославлявший «Разгром» Фадеева — роман действительно хороший, хотя и подражательный, — громко заявил, что за не­сколько его глав готов отдать всего Бунина. Я не выдержал и крикнул: «Дмитрий Петрович, да вы ведь, вероятно, этого и не думаете, а говорите нарочно, чтоб раз­дразнить гусей». Он ухмыльнулся, но промолчал. Этот умный, тонкий и блестя­щий критик любил поражать своими парадоксами, «pour epater les bourgeois», как говорят французы. За его пророчество, что Чехова перестанут читать через десять лет, я назвал его «литературным самодуром» — МИ долго не могла мне этого про­стить. Она иногда бывала на вечерах «Кочевья», например на моем докладе о за­рубежной поэзии в марте 1923 г. (она о нем писала: «Идеи те, слова не те»), но, как всегда, среди толпы чувствовала себя неуютно и сердилась, что я не нахожу вре­мени для беседы с ней. Она даже написала Тесковой, что на апрельском собрании (1929) по случаю годовщины «Кочевья» я, сидя на председательском месте — «справа блондинка, слева брюнетка, к литературе непричастные», не обмолвился с ней ни словом. Впрочем, «слово» было, хотя я и должен был вести собрание и направлять шумные и бурные прения. Мы в перерыве поговорили о «деле»: сколько листов следует оставить в очередном номере «В.Р.» для первой части ее очерка о Гончаровой (весь очерк занял около восьмидесяти страниц).


1 У нас не было своего печатного органа, но мы устраивали доклады о советской и зарубеж­ной литературе и вечера устного журнала — на них авторы читали свои произведения, затем сле­довало их обсуждение

Как раз в это время МИ особенно остро ощущала свое одиночество. В 1930 го­ду, несмотря на возобновление сотрудничества в «Последних Новостях», она бы­ла более изолирована в Медоне, чем за пять лет до того в чешской деревне. В эми­грантском литературном Париже она явно пришлась не ко двору. В лучшем слу­чае ее терпели в газетах и журналах, где она могла печататься, и сотрудничество ее часто происходило в условиях, казавшихся ей оскорбительными. Она не заняла никакого места в эмигрантском «обществе» с его салонами, политическими и ли­тературными, где все знали друг друга, как я говорил, «сидели за одним чайным столом», и, несмотря на различие взглядов и положений, находились «среди сво­их». Она же была дичком, чужой, вне групп, вне личных и семейственных связей и резко выделялась и своим обликом, и речами, и поношенным платьем, и неиз­гладимой печатью бедности.


В Медоне немногочисленные и случайные ее знакомые не могли создать той духовной среды, которой ей недоставало. Правда, она дружила с умной и образо­ванной Е.А. Извольской, жившей с матерью в знаменитом доме на авеню де ля Гар (кажется, на углу авеню Маршала Жоффра). В нем обитало столько эмигран­тов, что его прозвали русским. МИ иногда ходила в гости к соседям Извольских, старикам Масленниковым. Он — бывший член Государственной Думы, кадет, считался либералом, остальные члены его семьи примыкали к правым и монархистам. Они были родом из Саратова, МИ говорила, что у них «покойно и тепло», «как в старой русской провинции», и, сидя у них, она вспоминала Александров Владимирской губернии, где жила в 1916 году.

Были и другие знакомые, но все те, кого она могла считать друзьями, находи­лись за границей или в Париже; с последними виделась она редко, отчасти и по­тому, что поездки в город стоили денег, а ей надо было беречь каждый грош.

Ко всему этому присоединялось одиночество в семье. О нем многие догады­вались, но определенно знали лишь близкие люди. Прежде всего трудными и сложными были ее отношения с мужем, Сергеем Яковлевичем. Это был высо­кий, тонкий человек с узким, красивым лицом, медленными движениями и чуть глуховатым голосом.

Несмотря на широкие плечи, отличное, почти атлетическое сложение — все­гда держался прямо, чувствовалась в нем военная выправка, — он был подвер­жен всяческим немощам. Худой, с нездоровым, сероватым цветом лица и подо­зрительным покашливанием, он периодически болел туберкулезом и астмой. В 1925 году по просьбе МИ я устроил его в лечебнице («здравнице») Земгора под Прагой. В 1929 году у него вновь открылся процесс в легких, и ему пришлось про­вести восемь месяцев в санатории в Савойе, оставив МИ одну с детьми. Он не мог долго работать, скоро уставал, его то и дело одолевала нервная астма. Я всегда ви­дел в нем неудачника, но МИ не только его любила, но верила в его благородство и гордилась, что пражане называли его «совестью евразийства». Она и в 1932 году видела его таким же, каким описала в июне 1914 года в Коктебеле:



Его чрезмерно узкое лицо

Подобно шпаге.

Безмолвен рот его, углами вниз,

Мучительно великолепны брови.

В его лице трагически сплелись

Две древних крови.

В его лице — я рыцарству верна,

Всем вам, кто жил и умирал без страху!

Такие — в роковые времена —

Слагают стансы и идут на плаху.

(«Из юношеских стихов». «День поэзии». М., 1968)


У него было сильно развито чувство долга, в преданности он мог идти до кон­ца, упорство уживалось в нем с жаждой подвига. Как и многие слабые люди, он искал служения: в молодости служил Марине, потом Белой Мечте, затем его за­хватило евразийство, оно привело его к русскому коммунизму как к исповеданию веры. Он отдался ему в каком-то фанатическом порыве, в котором соединялись патриотизм и большевизм, и готов был все принять и стерпеть во имя своего ку­мира. За него и от него он и погиб. Но это случилось в конце тридцатых годов. А в начале их жизни во Франции, как, впрочем, и в Праге, для Сергея Яковлеви­ча, самолюбивого и гордого, нелегко было оставаться «мужем Цветаевой» —так его многие и представляли. Он хотел быть сам по себе, считал себя вправе — и был прав — на собственное, от жены обособленное существование. Интересы их бы­ли разные, несмотря на «совместность», на которой так настаивала МИ, то есть многолетний брак. Общности взглядов и устремлений я у них не замечал, шли они по неодинаковым путям. МИ поэтому могла в минуту полной откровенности говорить о своем одиночестве и отсутствии большой любви: «Я дожила до сорока лет, и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете» — этим она зачеркивала всех и даже Сергея Яковлевича. Впрочем, еще в 1913 году она писала: «Я одна с моей большой любовью к собственной моей душе».

На посторонних эта пара производила странное впечатление: они говорили друг с другом на «вы», их отношения казались формальными, их даже трудно бы­ло признать товарищескими, каждый оставался в своем углу, работали они в раз­ных и далеких областях и встречались главным образом за семейными трапезами: тут МИ выполняла роль домашней хозяйки. Политика, социальное так же безраз­дельно владели Сергеем Яковлевичем, как слово, поэзия Мариной. В этом был их коренной разлад и источник непонимания, утаивания и молчания.


Сергею Яковлевичу не много было нужно, материальной нужды он как-то не замечал и почти ничего не мог сделать, чтобы обеспечить семью самым насущ­ным. Зарабатывать он не умел — не был к этому способен, никакой профессией или практической хваткой он не обладал, да и особых усилий для устройства на работу не прилагал, не до этого ему было. И хотя МИ он, несомненно, любил ис­кренне и глубоко, не постарался взять на себя все тяготы быта, освободить ее от кухонного рабства и дать ей возможность всецело посвятить себя писанию.

А ведь МИ не только воспитывала детей, варила, стирала, убирала, но и зара­батывала — ее гонорары занимали главное место в бюджете семьи. Она все это при­нимала, о Сергее Яковлевиче заботилась, как о больном ребенке, ему безраздельно доверяла, видела вокруг его головы ореол идейной прямоты и честности. Эта вера так ее ослепляла, что, живя бок о бок с мужем, она и не подозревала, как далеко он зашел не только в политических взглядах, но и в своих тайных действиях.

МИ очень любила сына и дочь, но забота о них только утяжеляла ношу на ее плечах. Поэт, ставший пленником мелкой обыденности, прикованный к ежеднев­ному постылому труду, — в этом была одна сторона цветаевской трагедии. А дру­гая в том, что ее «век миновал». Какой горечью звучит эта фраза одного из ее пи­сем: «Есть знакомые, которым со мной интересно, и домашние, которым со всеми интересно, кроме меня, и я дома — посуда — метла — котлеты — сама понимаю». На свою долю она никогда не жаловалась. Вероятно, поэтому я так хорошо запом­нил ее слова во время одного из моих приездов к ней в Медон в 1932 году. Она си­дела за кухонным столом, низко нагнувшись за тетрадью, Мур возился в углу. Я спросил, не помешал ли ей. Она, смотря вбок, по своему обыкновению не глядя на меня, ответила поразившим меня, ей не свойственным упавшим голосом, что просматривает старые черновики, а писать ей сейчас очень трудно. «Вы ведь знае­те, — добавила она, — для меня самое лучшее время — утро, а тут готовь всем завт­рак, надо мыть Мура, с ним гулять, потом идти на рынок выбирать что-нибудь подешевле, какое тут писание. Иногда неделями не хватает времени. При настоящей работе самое важное — вслушиваться в себя, для этого нужны досуг, тишина, одиночество, могу их добиться только урывками, часто с бою».


В письмах к разным корреспондентам она упоминала неоднократно, что «жизнь за городом непомерно тяжела, даже мне», что из-за людской толчеи и ве­дения хозяйства «чувства спят». Обваливая рыбу в муке, можно думать — «но чув­ствовать не могу, запах мешает»1.

Пастернаку она писала:

Дай мне руку — на весь тот свет,

Здесь — мои обе заняты.


Когда Аля была маленькой девочкой и писала стихи, МИ была в восторге и гордилась необыкновенной дочерью: похожа на мать. Но с годами черты вун­деркинда стерлись, и Аля выросла совершенно нормальной девочкой. «Она про­сто умная», — говорила МИ с явным сожалением. От матери она унаследовала упорство, несомненное чувство поэзии и вспышки иронического юмора, некото­рую замкнутость и несколько жесткий и ревнивый характер. Я помню Алю, когда в 1931 году ей исполнилось восемнадцать лет. Это была взрослая девушка, далеко не избалованная жизнью. Знакомые МИ на нее обращали мало внимания, и это ее раздражало. Она помогала матери чем могла, но без большой охоты, втайне ее очень любила, несмотря на постоянные ссоры и стычки. Она, естественно, хоте­ла быть самостоятельной, идти своей дорогой — авторитет МИ давил ее, устрем­ления и интересы МИ не совпадали с ее собственными, гармонии в их отношени­ях не было. Под влиянием Сергея Яковлевича, все более и более тяготевшего к Советскому Союзу, Аля уже с 1933 года стала помышлять о возвращении на ро­дину, и из-за этого возникали новые размолвки с матерью.

В это время — начало тридцатых годов — МИ не скрывала своих чувств по этому поводу: «Все меня выталкивают в Россию, в которую я ехать не могу, здесь я не нужна, там я невозможна». «Все» — это, конечно, семья. Помню, в 1935 году она не скрывала, как она выражалась, «отхода Али», и у нее возникали сомнения насчет судьбы Мура, если ему предстояло остаться бездомным эмигрантом. Через Два года — в 1937-м — Аля уехала в СССР, вскоре была арестована, провела око­ло восемнадцати лет в лагерях и ссылке и только после смерти Сталина, кажется в 1955 году, получила возможность поселиться сперва в Тарусе, а затем и в Моск­ве. Она отдала все свои силы на служение памяти матери, в этом видела свою мис­сию и долг. Она собрала архив рукописей МИ, много поработала и продолжает работать над опубликованием ее произведений и делает это со страстью и ревни­вым обожанием, как бы искупая прежние грехи и утверждая в то же время свое исключительное право распоряжаться литературным наследством матери.



1 На этом останавливается В. Каверин в романе «Перед зеркалом» («Звезда», 1971, кн. 1—2), в котором он вывел Цветаеву под именем Ларисы Нестроевой. Портрет ее дан на основании уже опубликованной ее переписки с разными лицами. Кроме того, имеются сведения и о личном зна­комстве Каверина с Цветаевой в 1939-1940 годах в Москве.

Между Алей и Муром была разница в тринадцать лет. Когда ему шел пятый год, большеголовый, тучный, неприветливый, он был трудным ребенком и отни­мал у МИ много времени. Она его обожала и все от него сносила безропотно. Ког­да ее спрашивали, какое настоящее имя Мура, она с охотой отвечала, что он — Георгий, по имени победоносца, покровителя Москвы и, по народному поверью, заступника и волков, и стад. И прибавляла: он — как родившийся в воскре­сенье — дитя солнца (она говорила по-немецки — Зонтагскинд) и поэтому пони­мает язык зверей и птиц. МИ рассердилась, когда я пошутил, что если прозвище взято от кота ее любимого писателя Эрнеста Теодора Амадеуса Гофмана, то про­износить и писать его надо «Мурр», с двумя «р».

Мур был постоянно со взрослыми, в школу МИ его не пускала, в десять лет он принимал участие в беседах сестры и родителей на общих основаниях, вел се­бя как взрослый. Я его не любил, он казался мне грубоватым и избалованным. В последний раз я видел его перед отъездом в Россию, ему шел тогда пятнадцатый год. Высокий, полный, женоподобный, он выглядел старше своих лет. К матери он обращался на «вы», но это не мешало ему резко ее прерывать — «вы ничего не понимаете», «это вздор». МИ терпеливо, но безуспешно пыталась объяснить ему, почему ее слова — совсем не вздор. У него одно было на уме — уехать в Советский Союз, он с упорством одержимого требовал этого от матери и сыграл большую роль в ее окончательном решении.

После самоубийства Маяковского МИ сказала: «Жил, как человек, умер, как поэт» — и написала большую — в семь страниц — поэму «Маяковскому» (не сме­шивать с 16 строками под тем же заглавием, написанными в 1921 г. и помещен­ными в «Ремесле»:


Превыше крестов и труб

Крещенный в огне и дыме

Архангел-тяжелоступ

Здорово в веках, Владимир).


Она начинается четырьмя строчками запева и кончается такой же короткой концовкой: ъ

много храмов разрушил,

а этот ценней всего.

Упокой, Господи, душу

усопшего врага твоего.

В одной из семи глав поэмы — разговор Маяковского с Есениным на том све­те, и Маяковский спрашивает о Блоке, Сологубе и Гумилеве. «Современные Запи­ски» и «Последние Новости» побоялись печатать эту поэму: она была мною поме­щена в 11-12-м выпуске «Воли России» за 1930 год. В московское издание избран­ных произведений Цветаевой 1965 года она, конечно, не вошла, хотя она была написана тридцать пять лет тому назад, ее «вольно-крамольный» язык, как выра­зился один советский вельможа, все еще неприемлем для московских цензоров.

У меня сохранились заметки о поездке в Медон в 1931 году вместе с Сергеем Прокофьевым. Он тогда окончил свой Пятый концерт, которым потом дирижи­ровал в Берлине, и собирался писать «Ромео и Джульетту». Он знал стихи МИ и восхищался ими, говорил, что в них «ускоренное биение крови, пульсирование ритма» — я напомнил ему ее же слова: «Это сердце мое искрою / магнетической рвет ритм». Мы ехали из Парижа в машине Прокофьева, его тогдашняя жена Ли­на Ивановна сидела позади и все время переругивалась с мужем. Полуиспанка, полурусская, она в свои замечания вносила южный пыл и северное упорство. Впрочем, в одном она была права: Прокофьев был никудышным водителем: на обратном пути из Медона он на бульваре Экзельманс въехал в пилястр воздуш­ной железной дороги и чуть нас не убил.

МИ была очень рада нашему посещению, накормила нас супом, читала свои стихи и много шутила. Когда Прокофьев в разговоре употребил какую-то пого­ворку, МИ тотчас обрушилась на пословицы вообще — как выражения ограни­ченности и мнимой народной мудрости. И начала сыпать своими собственными переделками: «где прочно, там и рвется», «с миру по нитке, а бедный все без ру­башки», «береженого и Бог не бережет», «тишь да гладь — не Божья благодать», «тише воды, ниже травы — одни мертвецы», «ум хорош, а два плохо», «тише едешь, никуда не приедешь», «лучше с волками жить, чем по-волчьи выть». Про­кофьев хохотал без удержу, Лина Ивановна улыбалась снисходительно, а Сергей Яковлевич одобрительно.


В конце вечера Прокофьев заявил, что хочет написать не один, а несколь­ко романсов на стихи МИ, и спросил, что она хотела бы переложить на музыку. Она прочла свою «Молвь», и Прокофьеву особенно понравились первые две строфы:

Емче органа и звонче бубна

Молвь — и одна для всех.

Ох — когда трудно,

и ах — когда чудно,

А не дается — эх!

Ах — с эмпиреев,

и ох — вдоль пахот,

И согласись, поэт,

Что ничего, кроме этих ахов,

Охов, у Музы нет.


«А воображение? — спросил Прокофьев. — Разве не это самое главное у Му­зы?» Тут завязался спор. МИ утверждала, что не одна поэзия, но вся жизнь чело­веческая движется воображением. Колумб воображал, что между ним и Инди­ей — вода, океан, говорила она, и открыл Америку. Ученые, не видя, находят звезды и микробы; тот, кто вообразил полет человека, был предтечей авиации. И нет любви без воображения. «Что ж, по-вашему, — опять спросил Прокофь­ев, — это озарение?» — «Нет, это способность представлять себе и другим выду­манное как сущее и незримое как видимое». Прокофьев потом признался, что был согласен с Цветаевой, но нарочно вызывал ее на беседу. Когда он заметил что она слишком абстрактно представляет себе воображение, она обычной ско­роговоркой, но отчетливо выделяя слоги, сказала, что во-ображение — значит во­площение образа. А также пред-чувствие, пред-угадывание — и оно конкретно, а не абстрактно, потому что раскрывает существо предметов, не просто их описы­вает. И закончила со смехом: «Зри в корень, но не по Козьме Пруткову». И при­бавила: «А вот сюрреалисты для меня, пожалуй, слишком абстрактны».

На обратном пути Прокофьев с восторгом говорил о том, с каким напряже­нием и силой МИ все воспринимает, даже не очень важное, а потом с таким азар­том начал обсуждать, какие ее стихотворения лучше всего подойдут для пения, что, вероятно, из-за этого и въехал, куда не следовало. На другое утро позвонил мне по телефону, спрашивая о стихотворении, прочитанном МИ и кончавшим­ся: «Начинает мне монастырь сниться, отоснились вы». Я не раз слышал его в чте­нии МИ, но помню только начало:



Полнолунье и мех медвежий

И бубенчиков легкий пляс.

Легкомысленнейший час, мне же —

Глубочайший час.


Время совье,

Птенчиков прячет мать.

Рано вам начинать

С любовью.


Милый сверстник,

В вас еще душа жива,

Я же люблю слова

И перстни1.

1 Эти строки из юношеских стихов не вошли ни в один из до сих пор напечатанных сборни­ков произведений Цветаевой, но, кажется, имеются в антологии «Портреты русских поэтов», из­данной Эренбургом в Берлине в 1922 г.


* * *


В 1936 году, когда Аля готовилась к отъезду, а Сергей Яковлевич уже служил в Союзе возвращения на родину и полностью сотрудничал с большевиками, МИ закончила поэму об убийстве царской семьи и решила прочитать ее у Лебедевых, но попросила, чтобы среди немногих приглашенных на этот вечер обязательно был я.

МИ объяснила, что мысль о поэме зародилась у нее давно, как ответ на сти­хотворение Маяковского «Император». Ей в нем послышалось оправдание страшной расправы как некоего приговора истории. Она настаивала на том, что уже неоднократно высказывала: поэт должен быть на стороне жертв, а не палачей и если история жестока и несправедлива, он обязан пойти против нее.

Поэма была длинная, с описаниями Екатеринбурга и Тобольска, напоминав­шими отдельные места из цветаевской «Сибири», написанной в 1930 году и напе­чатанной в «Воле России» (кн. 3-4, 1931). Почти все они показались мне очень яркими и смелыми. Чтение длилось больше часу, и после него все тотчас же заго­ворили разом. Лебедев считал, что — вольно или невольно — вышло прославле­ние царя. МИ упрекала его в смешении разных плоскостей — политики и чело­вечности. Я сказал, что некоторые главы взволновали меня, они прозвучали тра­гически и удались словесно. МИ быстро повернулась ко мне и спросила: «А вы бы решились напечатать поэму, если б у вас был сейчас свой журнал?» Я ответил, что решился бы, но с редакционными оговорками, потому что поэма независимо от замысла и желаний автора была бы воспринята как политическое выступление. МИ пожала плечами: «Но ведь всем отлично известно, что я не монархистка, ме­ня и Сергея Яковлевича теперь обвиняют в большевизме». Тут все наперебой на­чали ее убеждать: дело не в том, что вы думаете, а какое впечатление производят ваши слова. Как всегда спокойная Маргарита Николаевна Лебедева умерила наш пыл: спор ведь оставался чисто теоретическим, поэму все равно негде было печа­тать. МИ задумалась, потом с усмешкой заметила, что, пожалуй, когда-нибудь напишут на первой странице: «Из посмертного наследия Марины Цветаевой». Но этому предсказанию не суждено было сбыться. Перед отъездом МИ в Россию, в 1939 году, поэма об убийстве царской семьи и значительное количество стихов и прозы, которые МИ справедливо называла «неподходящими для ввоза в СССР», были — при содействии наших иностранных друзей — отосланы для со­хранения в Международный социалистический архив в Амстердаме; его разбом­били гитлеровские летчики во время оккупации Голландии, и все материалы по­гибли в огне.


Странная участь постигла длинное письмо, посланное мне МИ на другой день после чтения поэмы, она в нем с горячностью защищала право поэта гово­рить безбоязненно обо всем, о чем не полагается, и как «ему поется». И это, и все другие письма Цветаевой ко мне на литературные и личные темы (их было свыше полутораста) я дал на сохранение вместе с архивом «Воли России» одному моему парижскому знакомому А.С. С-ву. После войны он уехал в СССР и либо уничто­жил то, что я ему вверил, либо увез все с собой. Я все еще надеюсь, что весь этот ценный материал не погиб и в будущем отыщется в каких-нибудь советских ли­тературных архивах.


* * *

В 1931 году положение МИ сильно ухудшилось — во всех отношениях. Она болела, от малокровия и плохого питания у нее вылезали волосы, денег совсем не было, она писала Тесковой: «Такая жизнь — живем в долг в лавочке, и часто нет одного франка пятнадцати сантимов, чтобы ехать в Париж, — при моей непре­станной работе, все-таки незаслуженна. Погубило меня — терпение, моя семижильная гордость, якобы все могущая: и поднять, и сбросить, и нести, и снести». В 1932 году стало еще хуже: из экономии переехали из Медона в другой приго­род — Кламар, сменили две квартиры, а позже обосновались в рабочем предме­стье Исси-ле-Мулино. «Воля России» закрылась, в Праге шло сокращение «рус­ской акции», и ежемесячной субсидии в пятьсот крон (около 400 франков) не ста­ло. Были месяцы, когда пять франков в день за вязанья Алей шапочек составляли единственный постоянный заработок семьи. «Мы медленно подыхаем с голо­ду», — говорила МИ. Им не удалось бы выжить без помощи друзей, особенно Соломеи Николаевны Гальперн, бывшей княжны Андрониковой, «Соломинки» Мандельштама, воспетой Ахматовой («красавица тринадцатого года, всех розо­вей и выше»). В 1933 году я пытался организовать нечто вроде комитета, вернее, группы лиц, по преимуществу состоятельных дам, которые согласились бы делать периодические взносы для МИ. Соломея Николаевна живо откликнулась на это предложение, но хлопоты — и ее, и, более скромные, мои — кончились тем, что почти вся финансовая поддержка Цветаевой шла из личных средств Андрониковой-Гальперн. Кое-что иногда уделяла Тескова из своего ограниченного бюдже­та. Но все же МИ была не права и несправедлива, говоря, будто ей помогали од­ни только женщины. Помимо Святополка-Мирского, и В.И. Лебедев, и я делали все, что могли, да и «Воля России» не была женским журналом. За три статьи, напечатанных Лебедевым на сербском языке в белградском «Русском архиве» в 1934, 1935 и 1936 гг., МИ послали тройной гонорар, присоединив к нему (без ее ведома, конечно), что причиталось мне за статью о ней в том же издании. С 1935 года Сергей Яковлевич стал платным работником Союза возвращения на родину, но МИ, конечно, и не подозревала, что деньги, которые он приносил до­мой, шли из особых фондов советской секретной службы.


В 1933 году МИ сообщила мне, что работает над очерками об отце — к два­дцатилетию его смерти. Она его очень любила и уважала за «страсть к труду, про­стоту, отрешенность и спартанство». Часть очерков она написала по-русски («От­крытие музея» во «Встречах» в 1934 году), а часть — по-французски. У нее тогда возник проект переводов ее собственных произведений — и стихов и прозы — для французской печати. Она переделала «Молодца» в новую поэму по-французски и после неудачных попыток ее устройства обратилась ко мне за содействием. Связей в парижских литературных кругах у нее не было вообще, по ее словам, она во Франции чувствовала себя не только «инородным телом, но и инородным ду­хом». Я попробовал устроить ее французскую версию «Молодца» у Галлимара или в его журнале «Нувель Ревю Франсэз», и мне в этом очень помогал мой старый друг Брис Парэн, секретарь издательства, но дело окончилось неудачей. Из ее пе­реводов Пушкина только три — да и то значительно позже, в 1937 году, — появи­лись в печати. Мне эти переводы не нравились. МИ скоро убедилась, что о них как источниках заработка нельзя было и думать.

Сотрудничество ее в «Последних Новостях» почти совсем прекратилось, она изредка печатала, главным образом прозу, в «Современных Записках», а позже — в 1937 и 1938 гг. — в «Русских Записках» и две-три незначительных мелочи во «Встречах» и «Числах».

В 1934 году мы как-то встретились с МИ в парижском кафе. «Вот и вам негде печататься, - сказала она мне, - и вы переключились на французский. А мне попросту дышать нечем». Это было после возвращения ей «Современными Запис­ками» «Оды пешему ходу»: поэма была принята и даже, кажется, набрана, но по­том редакторы спохватились, боясь, что ее не поймет «средний читатель». Я никогда не видал МИ в таком безнадежном настроении. Ее ужасали наши речи о неизбежности войны с Германией, она говорила, что при одной мысли о воине ей жить не хочется. «Я совершенно одна, - повторяла она, - вокруг меня пусто­та». Мне показалось, что она не только болезненно переживала свое отчуждение но даже готова была его преувеличивать. Я это сказал ей, повторив ее же слова о «заговоре века». Она покачала головой: «Нет, вы не понимаете». И глядя, в сто­рону, процитировала свои, незнакомые мне строки:



но на бегу меня тяжкой дланью

схватила за волосы судьба.


И прибавила: «Вера моя разрушилась, надежды исчезли, силы иссякли». Мне ни­когда не было так ее жалко, как в тот день.

Уже в 1936 году МИ очутилась перед страшным для нее вопросом о возвраще­нии в Россию. Ехать туда она не хотела, об этом откровенно говорила и мне, и Ле­бедевым и писала близким знакомым. Аля и Сергей Яковлевич со дня на день должны были получить советские паспорта и визу. Остаться одна за рубежом МИ попросту была не в силах, не считая себя вправе разбить семью и сделать эмигрантом Мура, рвавшегося в Советский Союз. Но она совершенно не знала, что Сергей Яковлевич для доказательства преданности Москве сделался агентом НКВД в Европе. Аля уехала в начале 1937 года. В сентябре произошло разоблачение роли Эфрона в убийстве Игнатия Рейсса, оно было для МИ ошеломляющим ударом. Рейсс, крупный работник ГПУ, посланный за границу с особой секретной миссией, был «ликвидирован» в Швейцарии, где он, разочаровавшись в коммунизме сталинского образца, решил искать политического убежища. Сергей Яковлевич был членом группы, выполнившей приказ Москвы об Уничтожении «предателя». МИ никак не могла этому поверить, как не верила она всему, что вдруг раскрылось, - и только поспешное бегство Сергея Яковлевича в конце концов раскрыло ей глаза.

Впрочем, во время допросов во французской полиции (Сюрте) она все твер­дила о честности мужа, о столкновении долга с любовью и цитировала наизусть не то Корнеля, не то Расина (она сама потом об этом рассказывала, сперва М.Н. Лебедевой, а потом мне). Сперва чиновники думали, что она хитрит и при­творяется, но, когда она принялась им читать французские переводы Пушкина и своих собственных стихотворений, они усомнились в ее психических способно­стях и явившимся на помощь матерым специалистам по эмигрантским делам ре­комендовали ее- « Эта полоумная русская (Cette folle Russe)».

В то же время она обнаружила такое невежество в политических вопросах и такое неведение о деятельности мужа, что они махнули на нее рукой и отпустили с миром. Но все, что ей пришлось пережить этой страшной осенью, надломи­ло МИ, в ней что-то надорвалось. Когда я встретил ее в октябре у Лебедевых, на ней лица не было, я был поражен, как она сразу постарела и как-то ссохлась. Я обнял ее, и она вдруг заплакала, тихо и молча, я в первый раз видел ее плачу­щей. Потом, овладев собой, начала рассказывать почти в юмористических тонах о том, что называла «несчастьем». Мура при этой беседе не было. Меня потрясли и ее слезы, и отсутствие жалоб на судьбу, и какая-то безнадежная уверенность, что бороться не к чему и надо принять неизбежное. Я помню, как просто и обы­денно прозвучали ее слова: «Я хотела бы умереть, но приходится жить ради Мура, Але и Сергею Яковлевичу я больше не нужна». Маргарита Николаевна спросила о ближайших планах. МИ ответила, что придется ехать в Россию, а для этого на­до идти в Союз возвращения на родину, в советское консульство, все равно оста­ваться в Париже нельзя: и денег нет, и печататься невозможно, и затравят эмиг­ранты, уже и сейчас — повсюду недоверие и вражда. Действительно, ей скоро пришлось перебраться из-за недоброжелательства русских соседей из Исси-ле-Мулино в захудалый отель на Пастеровском бульваре.


Я затем виделся с ней в начале 1938 года. Лицо у нее все еще было осунувше­еся, измученное, но она овладела собой. Жила она в большой нужде, почти ни с кем не встречаясь и избегая даже близких знакомых, но много писала и занима­лась разборкой своих рукописей: она понимала, что многое придется оставить за границей. Первая часть ее «Повести о Сонечке» благодаря стараниям прекрасно к ней относившегося И.И. Бунакова-Фондаминского должна была появиться в «Русских Записках», но возможности дальнейшего печатания были для нее за­крыты, и писала она впрок. Именно в 1938 и 1939 гг., готовясь к отъезду, она пи­сала великолепный цикл «Стихи к Чехии» и поэму «Автобус». Эти произведения были опубликованы лишь через 26 лет после их создания. Несколько строк из «Стихов к Чехии» передают душевное состояние МИ перед самым отъездом из Парижа:


О черная гора,

затмившая — весь свет!

Пора, пора, пора

Творцу вернуть билет.


Отказываюсь быть.

В Бедламе нелюдей

отказываюсь — жить.

С волками площадей


отказываюсь — выть.

С акулами равнин

отказываюсь плыть —

вниз — по теченью спин

Не надо мне ни дыр ушных,

ни вещих глаз.

На твой безумный мир

ответ один — отказ.

В начале июня 1939 года МИ пришла с Муром провести у меня прощальный вечер и сообщила, что на днях — отъезд. После ужина мы начали вспоминать Прагу, наши прогулки и как однажды, засидевшись у меня до полуночи, она опоздала на поезд, я повез ее в деревню Вшеноры на таксомоторе по заснежен­ным зимним дорогам, и она вполголоса читала свои ранние стихи. Она задума­лась и сказала, что все это было на другой планете. Мур слушал со скучающим ви­дом и этот разговор, и последовавшее затем чтение МИ ее последней вещи — «Ав­тобус». Я пришел в восторг от словесного блеска этой поэмы и ее чисто цветаевского юмора и не мог прийти в себя от удивления, что в эти мучительные месяцы у нее хватило и силы, и чувства комического, чтобы описать, как


препонам наперерез

автобус скакал как бес.


МИ на мой вопрос ответила, что ей сейчас хочется написать как можно больше, ведь неизвестно, что ее ждет в Москве и разрешат ли печататься. Тут зевавший Мур встрепенулся и заявил: «Что вы, мама, вы всегда не верите, все будет отлич­но». МИ, не обращая внимания на сына, повторила свою давнишнюю фразу: «Писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать, т.е. дышать».

МИ долго говорила о судьбе рукописей, которые она хотела оставить, поми­мо уже отосланных в Амстердам. «Лебединый стан», «Перекоп», вторую часть «Повести о Сонечке» и еще кое-что она собиралась отправить Елизавете Эдуар­довне Малер, профессору русской литературы в Базеле, и спросила, может ли оставить один пакет для меня у Тукалевских, ее соседей по отелю1.

Мы засиделись допоздна. Услыхав двенадцать ударов на ближней колоколь­не, МИ поднялась и сказала с грустной улыбкой: «Вот и полночь, но автомобиля не надо, тут не Вшеноры, до Пастера дойдем пешком». Мур торопил ее, она мед­лила. На площадке перед моей квартирой мы обнялись. Я от волнения не мог го­ворить ни слова и безмолвно смотрел, как МИ с сыном вошли в кабину лифта, как он двинулся и лица их уплыли вниз — навсегда.

1 Все эти рукописи хранятся в архивном отделе Базельской университетской библиотеки. Е.Э. Малер скончалась в Базеле в 1970 году, 88 лет от роду. Из-за моего отъезда из Парижа пакет с материалами я получил от Тамары Тукалевской (ныне покойной) уже после войны. Среди них была «История одного посвящения», поэма памяти Волошина и черновые тетради с вариантами и первоначальным текстом статьи о Маяковском и Пастернаке, напечатанной в «Новом Граде» (1933), и другими набросками и письмами.

МИ и Мур уехали из Парижа 15 июня 1939 года, через Гавр. Не знаю точно, когда они приехали в Москву, где МИ — по ее же словам — мечтала найти свои утраченные детство и юность. Все дальнейшее можно восстановить только по от­рывочным свидетельствам, слухам и разрозненным сведениям лиц, предпочита­ющих скрыть свои имена по разным причинам.


Одно несомненно: в Москве ее ожидали страшные новости: сестра ее, Анас­тасия, — в ссылке, Аля — в сибирском концлагере, Сергей Яковлевич — в тюрь­ме. Как будто установлено, что он был расстрелян позже, либо через год, либо сейчас же после начала войны, когда шло массовое и бессудное истребление по­литических заключенных.

Что делала МИ в Москве? За два года ее пребывания в СССР в печати появи­лось два ее перевода (в журналах «Знамя» и «Интернациональная литература») и одно стихотворение, «Старинная песня» (в журнале «30 дней», 1941), поме­щенное в пражских «Студенческих годах» в 1924 году. Неизвестно, писала ли что-нибудь МИ в Москве, и что именно. Никаких ее произведений, помеченных 1940 или 1941 годами, я до сих пор в советской печати не встречал.

Нет указаний, виделась ли она с Пастернаком (по всей вероятности, встреча их не состоялась), а свидание с Эренбургом тотчас же после гитлеровского втор­жения, как передают, принесло ей горечь и разочарование. Ее, вероятно, сторо­нились, как бывшей эмигрантки, матери ссыльной дочери и арестованного мужа, «врага народа». Немногие смельчаки все же поддерживали с ней связь: таким ока­зался Евгений Львович Лозман, специалист по англосаксонской литературе и пе­реводчик, автор (под псевдонимом Ланна) романов и книг о Джозефе Конраде и Диккенсе. Он достал МИ работу — переводы иностранной поэзии. Лидия Лебе­динская в своей книге «Зеленая лампа» (Москва, 1966) упоминает, что вместе с поэтом Алексеем Крученых провожала она МИ и сына на поезд при эвакуации на Каму. Она же вспоминает о поездке летом 1941 года в Кусково, где МИ очень понравился шереметьевский дворец (она шутливо сказала: «Хороший дом, хоте­ла б жить в нем»). Мур был очень высок, мать «птенчика холит», все о нем беспо­коилась.

Один мой знакомый, знавший МИ еще за границей и видевший ее в Москве перед войной, рассказывает, что она носила коричневый берет, у нее был преж­ний легкий, твердый шаг и крепкое рукопожатие, но она очень изменилась: поре­девшие, наполовину седые волосы, от носа с горбинкой к уголкам сжатых губ две горькие продольные морщины, глаза точно выплаканные. Ей было 48 лет.


Поражения на фронте, победы Гитлера, немецкое продвижение к Москве, а затем спешную эвакуацию на северо-восток МИ восприняла как апокалипсиче­скую катастрофу и пришла в совершенное отчаяние, добравшись с Муром 23 ав­густа до Елабуги. Там они сняли в избе неких Бредельщиковых комнатку, отде­ленную от хозяев деревянной перегородкой. Вместе с убогими пожитками при­везли они свое главное богатство: 400 граммов сахару, немного рису, манной и других круп. Мур все время требовал, чтобы мать разрешила ему записаться до­бровольцем в армию: ему было 16 лет, но по росту и обличью можно было дать и 18, и на него бросали косые взгляды: почему не мобилизован. На первое время он пошел на земляные работы, у Елабуги строили аэропорт. МИ предложили ме­сто судомойки в беженской столовке. Известно, что МИ отправилась в соседний Чистополь, где жили и многие эвакуированные писатели, просить помощи у по­эта Асеева. Никаких данных об их встрече у нас нет, но, очевидно, она оказалась неудачной, и Мур потом рассказывал, что вернулась она в очень подавленном на­строении. По словам некоего Сикорского, 18-летнего соседа по избе, она якобы вспоминала о самоубийстве Маяковского. 31 августа она повесилась в сенях, за­тянув на своей шее веревку, прикрепленную к ручке двери. Она оставила два письма: одно Муру, другое Ланну. Эренбург в бытность в Америке упоминал так­же о письме к Асееву с просьбой позаботиться о Муре. Ее похоронили 3 сентября в безымянной общей могиле. Когда вернувшаяся из ссылки Анастасия, сестра МИ, в 1960 году приехала в Елабугу, она могилы не нашла и могла только напи­сать на поставленном ею деревянном кресте: «В этой части кладбища похороне­на...»

Сведения о судьбе Мура противоречивы. По словам Ахматовой, он был очень несчастен после самоубийства матери, одно время жил в Алма-Ате в доме Алек­сея Толстого, который сперва его приютил, а потом попросту забыл о его сущест­вовании; Мур вскоре умер от инфекционной болезни. Но советские источники, включая Вл. Орлова, в его вступительной статье к избранным произведениям Цветаевой (Москва, 1965), утверждают, что Мур, скрыв свой возраст, отправился добровольцем на фронт и был там убит. Эту же версию я слышал в 1965 году в Ри­ме от Константина Паустовского.

Женева, 1971