litceysel.ru
добавить свой файл
1 2 ... 11 12
Брр!



Хамид Исмайлов


МБОБО


Он чувствовал, что он для них род какого-то

редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно

перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего.

А.Пушкин


Литера первая


Хиазм



Меня преследуют две-три случайных фразы:

"Я времени подсыпал мышьяку..."

и я теперь могу увидеть сразу

чем кончится все то, что я могу

увидеть... "Богъ есть оправданье средъства".

Я не люблю причастных форм имен,

хотя куда без оправданья деться

в зрачках неумирающих "временъ"?

Между глотком шампанского и глоткой,

в котором слово скомкалось в распор,

или крупнее: озеро и лодку

льдом затянуло то, что до сих пор

меж ними было, то, что говорили

и я, и ты, и он, мы-вы-они,

зачем же кабель телеграфный вскрыли

в газеты не вместившиеся дни?

Paз между жизнью и "стихотвореньемъ"

сквозь причащенье к имени и дрожь

"вознъсъ на крестъ" детектор теорему

о том, что изреченное есть ложь.

Спасенье слов чего-то там не терпит,

вот и не терпится на случай доказать,

что тем распятым временем потерян

смысл прежние слов, хоть есть чего сказать...

Я – нагулянный сын Москвы. Мать моя – уроженка какого-то сибирского городка, то ли Абакана, то ли Тайшета, носившая в паспорте это странное имя – Москва (хотя все звали ее за глаза Марой, Марусей), понесла меня от одного из дружественных спортсменов-африканцев в год московской Олимпиады, а может быть и раньше, на стадии подготовки к ней. Она была лимитчицей, и их выставили дружинниками в Олимпийской деревне. «Нас выставили, а нам вставили!» - объясняла она позже спьяну. Так и получился я – смесь бульдога с носорогом: Кирилл по имени Мбобо. Мать моя умерла, когда мне было восемь, я сам – четыре года спустя. Вот и вся моя московская жисть. А все остальное – одни тленные, позднего цветения воспоминания…


Когда твоя большей частью непрожитая хакасско-негритосовская жизнь обречена быть проведенной под землей, самым близким твоим другом становятся ни черви, пережевывающие твои раскосо-лиловые глаза, ни корни косматых елей, сосущие из тебя темную краску на ночь, и даже ни другие мертвецы, каждый гниющий в одиночку, а городское метро. И не потому, что когда тебе исполнилось пять лет, протрезвевшая мать за неимением денег подарила тебе разноцветную схему метро, и сказала: «Это твой портрет, мое топырчатое солнышко, Мбобо!», и не потому, что я всегда убегал от страхов и наваждений наземной жизни в царство, где сам становился бледной тенью, не различимой ни цветом, ни судьбой, и даже не потому, что дни мои кончились в нем, а ночи начались по соседству, нет! Просто, пройдет по земле гуд, расстелется дрожь проходящего неподалеку поезда, и кости невольно начинают биться друг о друга, зубы начинают стучать в такт, и мураши, устроившие здесь свое жилище, начинают бежать врассыпную по той темноте, где когда-то была кожа.


«Граждане пассажиры, прибывающий поезд дальше не идет. Просьба, освободить вагоны…»


Станция метро «Комсомольская»

Первая книжка, которую купила мне мама, была книга о страшном цветке по имени Барвинок. Я боялся оставаться наедине с картинками этой книжки, и особенно же с косматым рисунком колючего репейника, топорщившегося со страницы во все стороны. Однажды я решил избавиться от этой книги, вышел со спичками на лестничную клетку нашего общежития к мусоропроводу, подпалил эту книгу, и вот этот Барвинок с сухим репейником вспыхнули так, что огонь, как этот страшный, разлапистый репейник, перебросился на мои шаровары, и я завопил - что было сил - от ужаса. Выбежали соседки, стали катать меня по полу, сбили пламя, но не страх, что все еще пылал во мне воплем: «Только маме не скажите… только маме…» Но маме рассказали, как только та вернулась с улицы, и тогда она исхлестала меня в нашей комнатушке толстым женским ремнем.


Я помню, как горела моя обугленная кожа под каждой полосой, ложившейся мне на спину и на зад, я визжал от боли, но более всего боялся того, что мама сейчас остановится, и скажет самое страшное, чего я боялся пуще боли: «А ну-ка собирай свои вещи и уходи к своему отцу!» Куда, в какую черную и жаркую Африку, что оттого и казалась мне моим адом, я должен был идти?! Но, исхлестав меня под приговорку: «Будешь еще?! Будешь?!» - она оставила меня, уткнувшегося в жаркую койку, а сама накрошила в угол сухой кукурузы, и поставила меня на голые колени. Так мстил мне этот вонючий репейник, усмехавшийся со стены, притворившись схемой метро…


Позже, когда мой первый отчим, которого мама велела называть не дядь-Глебом, а уже «папой», подарил мне книгу с рисунками сказочного подземного города под названием «метро», а потом и «Букварь» с такими же картинками, долгими зимними часами, когда меня трехлетку или четырехлетку оставляли за двойным окошком общежития с ватой посредине двух рам, я то рассматривал с опаской эти обе книжки, где рисунки были красочными, как будто нарисованные наслюнявленным карандашом, а то глядел в синюю московскую темноту, чем-то сродни этим нетутошним рисункам, да и моему подвойному, запуганному нутру. Уж не навлечет ли и эта книга на меня какую беду?

В те же три или четыре года мне приснился впервые тот подземный город, полный разноцветных огней. Причем именно в силу своей подземности или подпольности, он был расцвечен куда ярче, нежели все то, что я видел наяву, и почему-то именно этот город мне хотелось назвать самым близким мне словом – «Москва». Лампочки светили в нем как звезды, гранит и мрамор сверкали своей благородной полировкой, и в нем была та особая нездешность, когда и темнота становится теплой и жилой, как свет во сне. Эта домашняя темнота не различала цвета лиц – все сверкали и светились отражением тех самых подземных звезд и подземной луны, подземного мрамора и подземного гранита, и я признал сие царство своим. Я видел этот сон несколько раз кряду.



А однажды уже не «дядь-Глеб», но «папа» взял меня с собой в Москву с Химок-Левобережных, где мы жили в то время у него вместе с мамой. В зимней электричке все разглядывали меня, как разглядывают неведому зверюшку в зоопарке, потом мы вышли на площадь, где я увидел Кремль, но «папа» сказал, что это всего лишь Ленинградский вокзал, и перейдя через площадь, мы оказались у массивных храмовых дверей.

Вы ведь помните вход в метро по выходу из Казанского вокзала? Царские двери, распахнутые настежь под одиннадцатью фонарями, над которыми простирается огромная арка с огромными буквами «Метро», а поверх арки, как зубчатый символ Москвы, синонимичной Кремлю – зигзаг широко расставившей ноги буквы «М», светящейся рубиновым светом…

Я чуял своим темным нутром, что я вхожу в новый мир, ударивший в эти распахнутые настежь двери запахом спрессованного воздуха, что бывает в церквах у дяди Глеба. Но там к нему примешан еще и запах елейного тлена. Здесь же воздух отдавал мускулистым потом. Люди с чемоданами и баулами шли, как мураши, к турникетам. Я знал две сказки, которые могли мне помочь: одна – о мальчике-сироте, чья мать ушла в разверзшуюся скалу, и надо было сказать: «Скала – расколись!», как глыба раскрывала свое жерло. А вторая – об Али-бабе, спустившемся в пещеру по своей воле с заветным словом «Сим-сим». Первая пугала, вторая щекотала любопытство.

«Папа» подвел меня к железному ящику, висящему на стене, и опустил в него маленькую монетку. В ответ из ящика посыпались крупные пятаки. Ах, как щедр был этот мир! Дядь-Глеб вручил мне мой пятак и объяснил, как проворно проскочить в створ, где разойдутся металлические клешни, с резиновыми облатками на концах, как на мгновение откроется дорога туда… С клокочущим сердцем я долго оглядывался на только что преодоленный вход в этот мир, где уходя в безвестное, вниз, сверкали лампады, мимо плывущих фигур. «Папа, почему мы отклоняемся назад, а те, кто едут навстречу, наклоняются вперед?» - тараторил я от возбуждения на эскалаторе, пряча за любопытство свой страх. «Нет, малыш, и мы, и они стоят прямо, просто наш эскалатор идет вниз, а их – подимается наверх. Это называется иллюзией зрения…» - объяснял мне дядь-Глеб. «А что такое иллюзия зрения?» - «Это ты узнаешь, когда вырастешь». – «А когда я вырасту?» - «Когда поймешь, что такое иллюзия зрения».


А ведь я чуял, что эти нелепые вопросы, как и замысловатые ответы, все то, что оставалось за спиной, наверху – было суетливо затолпленным и бестолковым, но здесь, по мере движения вниз, каждый стоял по своему ранжиру, отделенный от другого ступенькой, и с той же чинностью и молчанием, как плыл мимо лампад, сей ряд плавно переходил в вертикальную линию, отрывавшуюся от конца моего взгляда, словно с лыжного трамплина…

И я летел за руку с дядь-Глебом, оторвавшись от эскалатора, на который уже не оглянешься, летел в подземный снежный дворец – царство мрамора и белого камня, в царство столпов вместо колонн, и бесконечно простертого купола вместо потолка… Я никогда в потусторонней наземной жизни не видел подобной красоты, лепоты, роскоши, и «папа» мой, как опытный проводник, не торопил меня, глазеющего на свое подземное царство, он медленно и торжественно вел меня от могучего столпа, уходящего хоромисто по расписной дуге в купол, к столпу, разукрашенному завитками каменных листьев. Этот мир толчками входил в мое гулкое сердце, и я ощущал, что мы погружаемся друг в друга навсегда, и что никому не вытащить ни меня из него, ни его из меня обратно…


Но вдруг в шорох и шелест людей вплелся некий тонкий свист, что утолщаясь, внезапно взрезал пространство между столпами скрежетом и стуком, а еще резкой голубой с прозеленью полосой, и я сжался от страха в комок, когда отчим сказал мне: «Идем!»

Это был поезд метро. Это было само метро, у которого двери разошлись, и, как кровь выстреливает из горла взрезанного петуха, люди брызнули из дверей, а пустота за ними стала вдруг засасывать тех, кто стоял на перроне, включая и нас. «Осторожно, двери закрываются!» - раздался беспринадлежно-хриплый голос, и я своим темным нутром еще раз ощутил, что мне с этого пути нет теперь возврата, и только безвестность, придобренная тем самым сиплым голосом: «Следующая станция Лермонтовская» - ждала меня впереди.

Я так и не доехал до «Лермонтовской», я навсегда остался на моей первобытной станции из-за моих слез. Если в чем-то я был обманут не на жизнь, а на смерть, то это тогда в метро. Питаемый своими снами и картинками из «Букваря», я никогда не ожидал, что сей мраморный дворец станции внезапно оборвется, и начнется просто темный тоннель, хлынувший из меня непроизвольными мутными слезами детского беспростительного разочарования. Я не мог поверить своим глазам – столь очевиден был этот грубый обман – километры и километры червячей темноты, и всполох этой лживой станции – теперь уже другой, потом еще одной – иллюзорной, обманчивой, эфемерной, столь вопреки моим снам о моем подземном городе, который никогда не кончается… Это все равно, как нарисовать картинку на первой странице «Букваря», а потом пустить пустые листы, чтобы на десятой или на двенадцатой странице перебить эту пустоту еще одной цветной картинкой, нарисованной наслюнявленным карандашом. Беспрерывность моего детского мира была сломлена раз и навсегда. Как теперь я понимаю, там и тогда я был выброшен вопреки своей воле в латанный-перелатанный мир взрослых, в иллюзию зрения…



Станция метро «Дзержинская»


Черное тело мое помнит, как оно доехало в тот первый раз через всплески и сполохи станций, соединенные друг с другом долгой и шумной темнотой, до темного мраморного подвала с массивными стенами и узкими проходами между ними к выходу. Тонкая линия света тянулась по полукруглому насупленному потолку, и светившая ей напрекрест табличка станций превращалась в крест над головой, под которым мы угрюмо шли к выходу. Мне не хватало воздуха, то ли от безудержного плача, то ли от духоты этого подвала: однажды мама, играя со мной на койке, вдруг набросила на мою голову толстое ворсистое одеяло, и стала хохотать: «Ты видишь там Африку?» Я пытался вырваться из-под одеяла со смехом, но мать перекрыла руками и ногами все выходы, и мне внезапно стало срашно в этой жаркой темноте. От страха я стал задыхаться; задыхаясь, я, казалось, терял всякую силу сопротивляться; обессиленный, я захлебнулся ужасом… Когда мать со смехом сбросила с меня черное одеяло, я был без чувств.

Это же ощущение охватило меня в подвале станции, из которой наверх меня тащил отчим, и мне казалось, что вот-вот темнота этих бесконечных пролетов метро, довлевших над редкими прорезями станций, охватит меня, как одеяло, с головой…


Но мы вышли из такой же арки, в какую и вошли, где опять перед нами в снегу белела огромная московская площадь с одиноким безоружным солдатом-стариком посередине. Отчим повел меня окраиной площади в «Детский Мир». Такого магазина я не видел во всей своей предыдущей четырехлетней жизни .

Лишь только мы вошли в зал с огромной елкой и огромными часами, да баллюстрадными зрителями по бокам, как меня тут же оглушило, ошеломило величие всего в этом зале, что я тут же позабыл свое метро. Я казался таким крошечным и убогим в этом великолепии, но чуя взгляды, посыпавшиеся на меня как ирушечный снег с баллюстрад, я перепугался, что сейчас меня попросят сплясать что-нибудь задорненькое, или рассказать перед елкой какой-нибудь стишок, наподобие вбитого мне в голову в детском саду:



Добудь я и негра при клоуне годов,

Автобус унынья и лени,

Яру скобу выучил Толька зато,

Что им разговаривал Ленин…


Из всего этого стихотворения я понимал лишь негра - подмастерья клоуна, наверняка моего отца, и с другой стороны дедушку Ленина, собиравшего детей вместе с Толькой из нашего детского сада к себе под елку и «разговаривавшего им», гладя их по головке.

Но отчим покружил меня вокруг елки, как будто сам был Дед-Морозом, а я – Снегурочкой, и потом, на выходе встал в очередь к лавочке, оставив меня стоять перед огромным стеклом с тремя неподвижными детьми в нем. Впервые в этой жизни дети не бежали ко мне, не допытывались ни у меня, ни у своих родителей: «А почему он черный? Он - негр, да?», и оттого я вдруг почувствовал редкую приязнь к этим двум мальчишкам и одной девчонке, что смотрели вдаль и сами по себе. Я окликнул их, они не шелохнулись. Я подумал, что стекла слишком толстые, чтобы они услышали меня и постучал по стеклу. Они все так же, не отрываясь, смотрели куда-то на середину заснеженной площади, где одиноко торчал тот солдат в шинели – наверное их дедушка. Я помахал им рукой, но в ответ увидел лишь свое кривляющееся обезьянье отражение, и мне стало стыдно перед этими серьезными детьми.

Когда отчим вернулся с разноцветным подарочным мешочком в руках, я спросил его: «Это – октябрята?» Отчим ответил мне еще загадочней: «Нет, это – витрина, а они – манекены». – «А можно, они будут моими друзьями?» Отчим усмехнулся и кивнул головой в знак согласия. Он предложил мне открыть в таком случае свой подарок перед ними, и я, стоя напротив своих новых друзей, полез своей мордочкой в сверкающий мешочек, полный шоколадных конфет, печеньев, мандаринов, и с самого дна извлек завернутую в хлопушку игрушку. «Ты, братец Пушкин, держи двумя руками, а я дерну!» - предложил дядь-Глеб, и я, боясь подскользнуться на снегу перед своими серьезными товарищами, крепко схватился за свой конец хлопушки. Отец досчитал до трех, и резко дернул. Раздался хлопок пистона, и на белый, незатоптанный снег под витриной между мной и отцом упала черненькая, голая негритянка в тазике…



Станция метро «Парк Культуры»




Я плакал всю дорогу, но плакал в этот раз как те самые мои друзья с витрины – манекены, не показывая слез. Глаза мои глядели так далеко, что я уже не замечал смены станций и темных пролетов, пока нас не вынесло из вагона, где все разглядывали меня, а я не смотрел ни на кого. Вынесло нас на станцию с лесом тонких египетских колонн, за которые хотелось прятаться. Правда, в этом лесу колонн, лампы на потолке почему-то напоминали клумбы перевернутых тортов, и отчим объяснил: «Это – Парк Культуры». Мы выехали, уже как бывалые, наружу, оставили за спиной массивное здание с куполом, долго шли по наветренному мосту, развешанному, как мамино белье за лямочки, на железных канатах, и, наконец, вошли в Парк Культуры.

Народу в нем было полно, особенно же у аттракционов и эстрад, но очим знал, куда мы идем, и потому мы, не задерживаясь, углублялись внутрь парка вдоль белой реки. В отличие от остальной Москвы, где не видно крыш и скрыто небо, здесь снег лежал на деревьях и скатах теремков, оттого зима тут была настоящей, наподобие нашей на Левобережной. А одна березка, что оказалась в одиночестве на самой солнечной стороне, и вовсе превратилась в ажур с миллионом сосулечек вместо листьев, и они звенели ото всякого дуновения ветерка с Москва-реки.

Мимо краснолицых лоточников в ушанках и фартуках, тех, что хлопали своими крагами и пускали пар, мы вышли наконец на площадку, где была установлена огромедная елка со стылым хороводом детей и родителей вокруг нее. Мы пробрались поближе, дядь-Глеб посадил меня на плечи, и я увидел Дед-Мороза, развлекавшего народ со своей живой мартышкой, одетой под Снегурочку. Когда мы оказались рядом с бечевкой, ограждавшей круговую толпу от елки и площадки перед ней, дядь-Глеб поставил меня на землю и громко крикнул в никуда: «Лелик!» Я заметил, как Дед-Мороз, развлекавший толпу, оглянулся на нас, и медленно, продолжая дразнить мартышку, двинулся в нашу сторону. «А сейчас, дети, мы с Антошкой-Снегурком разыграем наш приз, который прячется вот в этом мешочке. А мешочек этот я принес из леса дремученного, леса лианного. Антошка, ты хочешь разыграть свой приз?» Обезьянка закивала головой и дети завизжали от восторга. «А вы, дети, хотите разыграть приз?» Под эти слова Дед-Мороз уже совсем приблизился к нам, и пока детвора всклад кричала: «Хотим! Хотим!», а кто-то вперебив и вовсе: «Хочем! Хочем!», Дед-Мороз, стоя спиной к нам, обернул голову к отцу и проворно спросил: «Который твой?» Отец подтолкнул меня в спину, отчего я чуть не упал, повиснув, к счастью, на бечеве. «Значит, хочем?» - крикнул Дед-Мороз в ответ, и все расхохотались. А он все так же, вполголоса, спросил: «Черненький?» Отчим подтолкнул меня еще раз. «Вот давайте, кого выберет Антошка, тот и выиграет приз! Ра-аз!» - Дед-Мороз, державший мартышку на плече, обернулся вокруг себя. Все запоздало подхватили: «Рра-а-аз!» – «Два-а! - «Дв-в-а-а!» - «Три!» - и пока дети кричали невпопад: «Тр-р-р-и-и!» - Дед-Мороз легким движением подтолкнул мартышку со своего плеча, и она вдруг прыгнула на меня, крепко обхватив двумя когтистыми и мягкими лапами два моих плеча, и двумя ногами упершись в мой живот. Я, конечно же, перепугался насмерть, и когда открыл глаза, мордочка мартышки в белом чепчике глядела на меня запуганно-тоскливыми обезьяньими глазами, а вся толпа гикала и орала: «Еще одна мартышка!» - «Где? Где?» - «Во-он, смотри!» - «Одетая под человека!» Дед-Мороз наклонился, дыхнул водкой в мое перепуганное и растерянное лицо, и поднял нас на руки обоих, чтобы вывести в центр круга. В моей голове все зазвенело, и я уже не слышал того, что кричала визжащая толпа, я не видел того, что доставал из своего мешка Дед-Мороз… Все, что помню – это жалкие глаза скрюченной посреди русской зимы мартышки, совсем не похожие на игрушечную, которая досталась и осталась со мной после этого Парка Культуры…



Станция метро «Баррикадная»


Отчим мой напился в парке с Дедом Морозом – Леликом и одним из краснолицых, с синими прожилками, лоточников в черной ушанке и белом фартуке, хлопавшим после каждого стакана своими крагами и пускавшим пар из ноздрей. Нам с мартышкой дали по пирожку, и он застрял у меня твердой ледышкой в горле. А потом, распрощавшись с дядей Леликом и его мартышкой до вечера, отчим повез меня на свою работу.

Отчим мой был писателем и работал в журнале «Дружба Народов», что на Воровского в старом дворянском особняке. Лишь показавашись у себя в холопском отсеке, он повел меня через двор, затем какие-то подвалы в буфет, где было темно и накурено. «Это тоже метро?» - спросил я, на что отчим пролепетал: «Да, братец Пушкин, в каком-то смысле…» Мы подсели к некой перекрашенной особе, которая бесцеремонно растрепала мои волосы и щелкнула по носу: «Ух ты, мартышка-симпатяшка!» - пока отчим покупал нам бутерброды с сыром и колбасой, а им еще и водки на двоих. Они выпили, и покуда я жевал свои бутерброды, пытаясь с ними проглотить и давешнюю ледышку, застрявшую в моем горле, отчим вынул из кармана несколько листов бумаги, сложенной вчетверо, развернул ее и сказал: «Кошка».

Я насторожился и стал прислушиваться к каждому слову, медленно отделяющемуся от мокрых губ отчима Глеба.


Кошка


На двадцать первый год своей смерти она переселилась душой в кошку. Нет, не в породистую с родословной, а в простую, уличную. Но это понятно...

Кошку принесла домой жена. Принесла в целлофановом пакете для продуктов и вывалила как упакованный килограмм картошки на пол.

- Иначе оцарапает,- сказала она, стоя к семье спиной, и муж не преминул воспользоваться:

- Кто, картошка?

Он был уже готов продолжить эту мысль, хорошая возможность, козыри в руке: "Так ты узнала как это царапает? А как кусает плита? А хочешь узнать, как высасывает прачечная?..." Но мягкий, поглаживающий голос жены и восторженный, идиотский вопль Мбошки исчерпали отпущенное на семью, и он остался задавленный собственной невысказанностью как чем-то бесформенным и заранее неприятным, сулящим ровно противоположное идиотскому воплю и увлажняющей ласке.


Кошка сразу ощутила и разгадала его взгляд двухметровой тяжести и движимая им, поджав хвост, заструилась по диагонали от него в самый тёмный угол - чтобы забиться в нишу в стенке над проигрывателем.

Наверняка он был недоволен ради семейного равновесия, и меру его он ощутил и разгадал в двухметровой тяжести взгляда кошки, когда совершенно безотчётно он встал из-за стола с распаренной картошкой сбросившей мундир, и оказался в гостевой, мгновенно освещённой трассой её взгляда.

Он невольно и фальшиво назвал её по имени, и даже протянул вдоль забранного взгляда руку, но потом одёрнулся и приоткрыв фрамугу с противокомарной сеточкой, вернулся за стол.

И даже когда его голос разнёсся из кухни:

- Её надо, наверное, кормить... - голос всё ещё дрожал, как будто скакал по той, мгновенно вспыхнувшей трассе.

Всю ночь кошка просидела на проигрывателе. Пластмасса непроницаема ни для холодных, ни для жарких волн, а потому всё её тепло возвращалось к ней так же ровно, как в блюдечке молока, поставленного перед ней Мбошкой, отражался бледный рассвет её глаз.

Утром к ней первым, шлёпая босыми ногами, пришел Мбошка и провозившись всё своё дошкольное время у проигрывателя, отруганный матерью, ушел заплаканный в школу. Вслед за ним подошла к кошке жена, и, учуяв поблизости запах кошачей мочи, спустила собак и на пришелицу, а потом под ворчание мужа: "Говорил я, что..." - стала тереть мокрой тряпкой палас. Запах мочи кошачьими шагами пошёл по комнатам. Забрызгав палас дезодорантом, ушла на работу и жена.

И он остался с кошкой один на один.


2.

Он сел за свои записи, но чьё-то присутствие в доме не то, чтобы раздражало, но отвлекало. Тогда он пошёл снимать с души грех, пытаясь помириться с обиженным животным. Кошка в позе сфинкса гордо отвернулась. Ещё более оскорблённый, он заперся в комнате, но чертежи не лезли в голову. Он думал об умысле жены. Думал долго, детально, отчётливо. Всем запалом, который был отпущен на переводы. Тогда он взялся за точку карандашей. Переточил все у себя, и даже Мбошкины. Эти ломкие, проклятые "Искусства".


И когда он сидел, не зная чем себя занять, дверь его комнаты вдруг распахнулась и на него взглянула кошка. Вернее, бросила взгляд и удовлетворилась. Дождясь, когда дверь успокоится, она принялась за некую инвентаризацию, начав с обнюхивания его отброшенного тапка, потом пыльного ватмана, на котором она коротко чихнула, и так последовательно, вещь за вещью, предмет за предметом, кончив кнопками, воткнутыми через лист ватмана в стол. Завершив осмотр, она легла на рукопись перед его носом и под самой лампой, приведя его в полное смятение своим безразличием к его точке зрения на происходящее.

Он не знал, как в таких случаях поступают с кошками, дергают ли за ухо, бьют ли по попке, или ещё как. Он крикнул на неё, но в пустой комнате это показалось ему смешным. Ещё смешнее казалось великодушно, как меньшому брату, разъяснять твари неразумной непотребность её поведения. Но просто спихнуть её со стола он почему-то не решился.

Она проспала на переводах до прихода Мбошки. Тот, недолго думая, схватил её сонную и стал целовать в носик. Он стал отчитывать сына за такую дикость: мало ли какие микробы водятся на ней, но Мбошка унес её в свою комнату и поцелуев своих не показывал.

Он понимал, что надо кормить кошку, приготовить ей угол, а в туалете и место, то есть надо её воспитывать, а потому, когда Мбошка вышел с ней на обед, то его попытки кормить животное со своей ложки были им резко пресечены, и он заставил ребёнка бросить её на пол, где в игрушечное блюдце был налит подогретый бульон.

Вечером вернулась жена, полная "инструкций по эксплуатации", стала ставить безуспешный опыт по кормлению теперь уже кошки "Геркулесом". Но как знать, может быть на кошку с первого разу распространилось их семейное настроение по этому поводу, и как ни силилась жена впихнуть в неё и в сына "самую полезную" кашу, есть её не стали оба.

Тогда и жена впервые почувствовала появление в доме некой третьей силы.

3.



Шли дни. Мбошку частенько удивляло, что его питомица не ходит в школу, что ей не надо выполнять уроки, заниматься музыкой. Впрочем, и отец временами стал заставать себя на мысли, что дел у кошки совсем немного. Иногда он пытался жалеть её и придумывал ей занятия: однажды, когда на подоконник сел голубь, он открыл окно, выходящее на дверной козырёк дома и выпустил её на целую стаю. Кошка долго мотала хвостом, какие-то смутные инстинкты подсказывали ей смелость, но интеллигентская обстановка последних месяцев, казалось, засела в кошачьем мозгу осторожной мыслью, что окно за ней может быть захлопнуто навсегда. А может быть что и другое.

Словом, ему силой удалось вытолкнуть её на голубей, но когда, закончив срочную работу, он высунулся в окно, голуби важно расхаживали по козырьку, а кошка, бедная кошка сидела ни жива, ни мертва за обломком стекла, прислонённого к стенке.

Он окликнул её и она бросилась со всех четырёх ног к подоконнику. Голуби с испугу поразлетелись.

Она фырчала, ворчала на него и всем отстутствующим видом показывала своё недовольство и обиду. Но между тем, окно стало любимым местом её тренировок. Она то таилась, то начинала судорожно дрыгать хвостом в такт каждому шажку голубя, ну а когда прилетали воробьи, она и вовсе становилась в боевую позу.

Последнее, чем увлеклась она на этом окне - выжиданием по вечерам прохожих котов. Имея возможность гулять по козырьку, и особенно же по вечерам, когда все дома, а голуби улетают спать на мусорки, она даже завела некие отношения с двумя поклонниками бесстыдно молодого возраста, которые по какому-то собственному графику навещали попеременно и горланили снизу, приводя её в смущение или смятение.

Тогда муж говорил жене: "А представляешь, приходят ко мне девки, а она всё засекает и молчит..." Жена на это молчала и уходила доваривать "Геркулес" или учить сына музыке.

А он оставался у окна и думал о совершенно противоположном и ему хотелось выть, как и тем котам у подножия козырька.


Один Мбошка ничего не представлял и жил с кошкой как с собственной сестрёнкой, а вернее, как с дочерью, перенося на неё все педагогические приёмы родителей. Он заставлял её мыть руки перед обедом, не вставать из-за тарелки без спроса, не наводить хаоса на полках, не ходить на холод без шарфа, не...

Кошка отвечала ему взаимностью, взбираясь и укладываясь на пианино во время музыки, вздрагивая от шелеста страниц тетрадей и учебников на столе во время уроков, а то просто засыпая поверх пододеяльника у его ног...

Однажды кошка таки сорвалась с козырька. Мбошка, к тому времени освоившийся с "выпуском питомицы в свет", высунулся в окошко и никого не обнаружил. Он ревел и доказывал, что кошка ушла от него насовсем, признаваясь, что утром ставил её в угол.

Отец выбежал на улицу, под козырёк. Её нигде не было. Игравшие дети сказали, что если искать кошек - то только в подвале. Их там - целая колония. Он спустился через дверь мусоропровода в подвал и стал звать её по имени. Никто не отвечал. Подвал был как обычно затоплен горячей водой и в клубах пара, несущих гнилой запах, он стал кашлять и кричать в промежутках. Где-то наверху, откуда он шёл, донёсся её голос. Он вернулся и увидел её, сидящую в углу, безнадёжную и забытую.

Дома Мбошка целовал её и шептал: "Зачем ты так поступила, я ведь переживал! Больше так не делай, ладно?!"


4.


Муж считал, что он её кормит. А ведь и впрямь, выезжая в дом творчества, расположенный за сто километров от города, он через день-другой обязательно приезжал к ней с килограммом азу или гуляша, который раскладывал по нескольким углам, прикрывая чашечки легко скидываемым при случае картоном и уезжал, не перекусив, обратно.

Жена считала достаточным изредка поласкать её и всякий раз давала вспомнить, кто стоял в начале всего...

Мбошка наверное не считал ничего, хотя как знать, но любил кошку больше родителей.

И все теперь ощущали, что появилось некое зеркало, которое стало показывать.


Ловя отражения, бродящие по комнатам, каждый из них примерял их на себя, и все они вместе, как говорят в театре у жены, играли кошку.

Он скитался целыми днями по комнатам, ненавидя свои переводы, что некогда доставляли ему вдохновение: не сам ли н называл их психотерапией и советовал жене наклониться на вечер над какой-нибудь хакасской сказкой.

Но ни тогда, и тем более ни теперь, она, выжатая после спектаклей, не имела сил слушать смутно расплывшиеся экзистенции мужа, и, прося оставить её в покое на полчаса, валилась как кошка на тахту, чтобы дремать и отзываться ворчанием на каждый шум, на каждую вымытую звонко тарелку.

Чем занимался Мбошка, никому не было известно. Разве что знала кошка, но уложив мальчика в постель, она допивала его молоко и выходила в спальню, где он пытался разбудить и усовестить жену то встречным ворчанием, то безответными ласками.

Жена просыпалась в два часа, когда он, отвернувшись и подоткнув под себя одеяло, глубоко спал, и принималась за стирку, гремя своими тазами и табуретками.

Это был охотничий, звёздный час кошки.

Она, затаившись за тахтой, вдруг бросалась на большой палец его ноги, торчащий из-под одеяла и начинала грызть его мозоли. В конце концов он обвязал палец бинтом, но разматывать бинт оказалось увлекательней, чем грызть иссохшуюся болячку.

Так и жена, уходя на работу, мурлыкала ему на ухо: "Ну почему ты ко мне не пришёл?" - и пропадала до еженощной стирки.

Мбошка тем временем перечитавший всю кошачью литературу: от "Кошки, которая гуляла сама по себе" и до "Кошек" Бодлера, хмыкал: "Кто это пробежал между вами?" - и напевая какой-то пошлый романс о скребущихся на сердце кошках, уходил в школу.

А однажды кошки не стало.

Он вернулся с работы как и должно, к обеду, но запах мяса не выбросил ему навстречу фырчащий и трущийся о ноги комок. Он бросился к окну. Окно было закрыто. На козырьке сидела одинокая ворона. Он стал шарить по углам. Кошки не было нигде. Тогда он позвонил жене в театр. Она сказала, что выезжает, но просила быть поласковей с Мбошкой. Он пошёл в школу и отпросил мальчика под путанным предлогом домой. По дороге домой он начал разговор издалека, стал рассказывать ему о давнишней смерти своей матери, но дойдя до воспоминания, как его вели из школы, вдруг замолк и увидел слёзы на глазах Мбошки. Он тут же выпалил: "Я позвонил уже маме, она, наверное, уже дома", - но слёзы мальчика не прекращались. "Ты стал совсем взрослым", - сказал он и неловко попытался ущипнуть его за нос. Он припал к его руке и заплакал навзрыд.


Вскоре приехала жена, и, распахнув дверь, бросила на них недоверчивый взгляд. И в следующее мгновение, когда успокоилась дверь, вошла и принялась молча осматривать все углы, шкафы и полки.

Он побежал через дверь мусоропровода в подвал, Мбошка обшарил козырёк.

Но кошки нигде не было.

Потом, среди буднего белого дня они сидели в комнате втроём и забыв о переводах, ролях, уроках, думали, куда исчезла кошка?

Может быть ушла от них?

Или сбежала с поклонниками?

Или пошла рожать и приносить потомство?

А может быть просто... перестала быть кошкой?


* * *


Где-то здесь я уснул, как всегда засыпал под долгие сказки отчима, и мне приснилось, что кошка наша была на самом деле котом. Будто бы в пятницу утром мама не сварила "Геркулеса", а затеяла простую, как и "Геркулес", ссору, и поскольку все линии семейных отношений были уже выяснены до тошнотворного конца, до скелета, то ради разнообразия она начала утро с кота.

- Ты видишь, что ты с ним сделал? Давай-ка, вставай и вези его к врачу!

"Что? Откуда? Зачем?" - Ну полежал кот вчерашний день под дверью, так с ним бывает в каждый из буремагнитных дней..."

- Он целое утро не может помочиться, вон, бедный, мучается...

Отец встал, нехотя прошёл в туалет, и, мочась, глянул в ванночку, в которой сидел и тужился кот. "Давай, давай, работай! – наверное подумалось ему, но когда кот не прореагировал на спущенную из бачка воду, за которой он обычно устремлялся с головой; а тяжело стал скрести лапкой над пустой ванночкой, он понял, что с котом и впрямь, что-то случилось.

- Ты чем его кормил вчера? - спросил он ещё сонного Мбошку.

- Травой...

- А где ты её сорвал? Небось на самой дороге? Ты знаешь, что она полна свинца... Ведь тысячу раз я тебе говорил...

В это время мама названивала по ветеринарным станциям и соседям-котоводам.


- Вызов на дом 25 рублей, плюс осмотр,- крикнула она с кухни.

- Ещё чего! - буркнул он. - Легче верёвку купить...

- Тогда езжай сам! - шваркнула она трубкой о рычаг. - Вот тебе адрес...

- Я должен...- начал было он, но в это время в комнату медленно и болезненно вошёл кот и устало взглянул на них. Потом он побрёл в ближний угол и прилёг.

- Давай, готовь тогда коробку, - машинально скомандовал он.

- Почему "тогда"? Вон, возьми покрывало и вези в нём! - огрызнулась она.

- Он ведь обоссыт меня с гловы до ног, - рявкнул он и осёкся... но Мбошка безмолвно и глухо гладил кота.

...Он завернул кота в покрывало, - кот впервые не сопротивлялся - и простояв полчаса с женой на дороге, наконец поймал такси.


- Плох ваш кот, - сказали на первой же ветстанции, - полно камней в мочепроводящих протоках...

- ...Этиология неизвестна.

- ...Что делать? Сейчас - уколы. Я вам выпишу рецепт, купите в обыкновенной аптеке.

- ...Да, я сделаю один укол. А дальше - сами...

Он пошёл с завёрнутым котом в аптеку. Ах, как там кричали на него старухи: "Дети умирают, старики... а этот - кота..." Он молча нёс в руке американское лекарство.

Когда, вернувшись к ветврачу, он развернул покрывало и поставил кота на стол, кот трусливо спрыгнул со стола и прижимаясь животом к полу, пополз в угол... И тогда ему стало вдруг нестерпимо больно за своего бедного, больного кота...

- Малыш, иди ко мне, иди же ко мне, мой маленький. Вот сделают тебе укольчик и всё пройдёт, слышишь...

Коту было больно, но он молчал...

Прошёл день, а коту не легчало.

На следующее утро он сделал ему укол сам и все втроём они повезли его на другую ветстанцию.

Была суббота, а потому народ валил к двум молоденьким ветеринарам валом. Когда дошла очередь до них, врач сказала:

- Надо кота усыплять.


Они упрашивали её вставить катетер, откачать мочу, и даже оставили на операционном столе десятку. Она согласилась, но предупредила, что кот очень "тяжёлый". Кот весь обмяк и тускло глядел всем в глаза.

Их попросили выйти и они кто-где, прошагивались из стороны в сторону среди людей, кошек, собак и болезней.

Когда им вернули кота, он на радостях оставил ещё одну десятку, но забыл напрочь спросить, а много ли мочи откачали они катетером.

- Полно камней, - сказала ветврач. - Вы знаете, катетер прошёл всего на полсантиметра.

Он представил тогда себе мочевой пузырь кота, забитый камнями и лишь через полтора часа автобусного возвращения с совершенно обессилевшим котом, он с ужасом вдруг понял, что ветврач говорила о половине сантиметра в мочепроводящих протоках...

Ему не хотелось вспоминать, а тем более обсуждать при жене, ведь ещё один козырь его "полного равнодушия к тому, что его окружает", и единственное, чего он тайно ждал, - это возвращения в воскресение ветеринарки из соседнего дома. Уж ей-то он отдаст сколько надо, лишь бы спасла кота...

- Ну теперь тебе полегчает, - обещал он коту и чувствовал, что и впрямь, распираемый всё это время низ живота, к вечеру обмяк и отвис.

- Наверняка откачали мочу шприцем, - оправдывался он, вспоминая капелюшечку кроваво-водянистой массы в ваночке рядом с катетером.

- Позвони ещё раз, - просил он жену, - может быть подойдёт эта ветврачиха с самого утра...


Ночью он спал вместе с котом. Коту нисколько не полегчало. Зато ослаб он донельзя и всё пытался уползти в прохладное место, куда прикладывался обвисшим животом. В полночь, стуча заросшими когтями по линоулему, он выползал из-под кровати и пьяно шатаясь, полз по выученной привычке к ванночке, на которой повисал передними лапками и не мог поднять своего живота.

Он ласкал и гладил кота, бедного и больного, он гладил ему промежности и мысленно разбивал эти проклятые камни, он шептал ему: "Маленький, как же тебе больно..." А тот молчал и мучился со своей болью один на один.


К утру кот успокоился под кучей пуховых платков и одеял и даже слёг на бок.

- Дотерпи до вечера, - просил его Мбошка.

- Потерпи, - просила его жена.

Сообща, они сделали ему укол и от боли кот судорожно фыркнул. Как оказалось - в последний раз. А через час его не стало…


Когда я проснулся на диване в кабинете у отчима, и рассказал ему то, что мне приснилось, правда, более просто по тем временам, (это я сейчас в безделии своего вечного одиночества рассусоливаю каждую деталь) он пьяно облобызал меня, и сказал: «Еще один сраный писатель, братец Пушкин, сукин сын!»


Чуть погодя он вывел меня из дворянского двора и опять повел к другому Кремлю, который на сей раз он назвал не Ленинградским вокзалом, а площадью Восстания. Мы перешли Садовое кольцо, пошли вниз, вдоль этого Кремля восстания, и вдруг за поворотом, откуда вышло несколько милиционеров, у бункероподобного здания я с ужасом заметил три огромные гранитные фигуры, выпадающие из такой же каменной стены. Один из них, зажатый между двумя, глядел прямо на меня, как будто это были три пьяных родителя моих трех новых друзей, уже сообразившие на троих и поджидающие меня у самого входа.

Ведь очень часто, когда я возвращался к своему подъезду из яблоневого сада напротив, трое таких же людей: двое дядек и одна тетенька, подзывали меня, икая при этом: «Эй-и ты, чертенок, пдойди-ка су-уд-да!» - и совали мне в рот то ириску, а то – помидорку, дескать, на-а, зкусси-и! Я боялся их, но всегда подходил, ведь не подойди я, они чего доброго еще и погонятся! А однажды, когда отчим был на чтениях, те трое опять подозвали меня, но каков был мой ужас, когда в тетеньке между ними я узнал свою мать. Она была пьяна, а потому слезливо добра; она стала слюняво лобызать меня при этих двух дяденьках, причмокивая и приговаривая при этом: «Эта жж мой чч-ертенок! Мой-и…»

Мы вошли в тот бункер, и я все со страхом озирался, прячась на эскалаторе за фигуру дядь-Глеба – не идут ли эти трое пьяных гигантов за нами… Наконец мы оказались в зале с ребристыми кровавыми колоннами и зигзагом сталактитовой бесконечной лампы на потолке. Сначала мне показалось, что зигзаг света у меня в глазах, как случалось всегда, когда после долгого плача или неурочного сна у меня разрывалась от боли моя кудрявая голова, но когда зигзаги раздвоились, я понял, что надо мной идет ломкими изгибами в обратную сторону лампа, выползшая фатастическим червяком из погребовидной серокаменной арки, откуда вышел и я. «Этот червь их и поест!» - подумал я и успокоился…



Станция метро «Кузнецкий Мост»


Детские ощущения так остры, что я еще помню всеми своими фибрами тот день, проведенный с отчимом в городе: он отпечаталася во мне каждым своим дуновением, шорохом, извивом. Станция «Кузнецкий мост», шагающая по двум сторонам на слоновьих ногах своих толстых и низких пилонов, гирлянда освещения, взрезающая брюхо каждому встречному слону, длинный и вскинутый хобот эскалатора, турникеты, нацеленные в разменные автоматы на полукруглой стене под той же ломкой гирляндой света, добравшейся досюда, до верха, часы сбоку от окошка кассы, на которых застыли навсегда опущенные долу стрелки, паучья схема метро, насупленный выход на улицу, скользкая брусчатка мостовой, идущей наверх, ошметки снега, то спадающие с обуви, то цепляющиеся за нее через шаг, стекла, стекла, стекла, и, наконец, книжный магазин на другой стороне улицы, где все толкутся на первом этаже, где продавцы достают книги, взбираясь на лестницы, а мы же идем узким пролетом наверх, на второй этаж, где оказываемся в маленькой комнатушке, полной книг, где мой отчим пьяно шепчет мне: «А это – для нас…»

Вострая старушка с бигудийными кудрями перекладывает по-хозяйски стопки книг, светловолосая девушка по имени Валя, смущенно говорит кому-то «Нет…», девушка маленького роста приближается к моему отчиму и спрашивает, улыбаясь мне: «А этот – ваш? Усыновили что ли?» - Отчим что-то бормочет в ответ, она же подмигивает мне и проводит в комнатушку ближе к выходной лестнице, и угощает меня конфетами. Она спрашивает мое имя, и я говорю важно: «Кирилл!», она же интересуется: «Ты читал книжку под названием «Чебурашка»? Я охотно киваю головой, вспоминая мультик, и эта девушка шепчет: «Видишь во-он того человека с длинными волосами? Это он написал про Чебурашку… А во-он тот с квадратной челюстью написал «Сандро из Чегема». А видишь вон ту тоненькую, как скрипка, тетеньку, ту, что тянет подбородок вверх? Она знаменитая поэтесса…» Я не могу понять какое отношение эти люди, копошащиеся среди книг в створе двери, имеют к Чебурашке или же к Гене-Крокодилу, но от ее теплого шепота у меня слипаются глаза, и мне на мгновение снится не Чебурашка, не Гена-Крокодил, а Бармалей, и когда я с испугу раскрываю глаза, передо мной стоит строгий мужчина в галстуке, но без костюма, и спрашивает мою опекуншу: «А это еще что за Чебурашка у нас в кабинете?!»


«Юрий Антонович…» - растерянно лепечет девушка, на что строгий мужчина отвечает: «Никакой я не Юрий Антонович! Фамилия моя Антонов! Пора бы запомнить!» - и эта бедная девушка спешно выводит меня в ту тесную комнату, где люди и книги перебирают друг друга…


Станция метро «Таганская»


Было совсем темно, когда мы вышли из станции «Таганская» на небольшую площадь, и я увидел еще один Кремль, который отчим теперь обыденно назвал домом на Котельнической. Площадь высвечивала небольшой угловой дом в два этажа, и мы направлялись к нему. Несмотря на вечерний мороз, огромное число людей толпилось у этого дома, и по мере нашего приближения к нему, они стали спрашивать у отчима: «У вас нету лишнего билетика?» Отчим, еще не протрезвевший окончательно, дергал меня за руку так, что я на какое-то время провисал в воздухе под его грубую усмешку: «Вот мой билет!» Люди растерянно расступались, пока кто-нибудь другой не задавал тот же самый вопрос, и не получал тот же самый ответ.

То же самое отчим проделал и перед контролерами у входных дверей: я провис на какое-то мгновение, и вдруг оказался внутри здания, пока отчим шептал что-то на ухо интеллигентной старушки. Фойе было аккуратным, как в поликлинике или в парикмахерской, правда, глубже, там, где люди толпились перед входом в зал, на огромной стене висели фотографии и какие-то динамики, обозначая продуманный беспорядок. Но мы обошли людей и пошли сначала лестницей, где стояли один за другими, ступенька за ступенькой, как сегодня на эскалаторе, пять или шесть Пушкиных, хотя, поскольку меня самого называли всегда Пушкином, то я так и сказал: «5-6 Пушкинов». Потом мы прошли какими-то коридорами, пока навстречу нам не вышел дядя Лелик – Дед Мороз, и не повел нас в одну из пустых гримерных.

Там мой отчим сказал: «Ну что, Лелик, вруби что ли!» Дядя Лелик включил магнитофон, и неожиданно очень громкий и хриплый голос заревел:

Я бегу, топчу, скользя


По гаревой дорожке, -

Мне есть нельзя, мне пить нельзя,

Мне спать нельзя - ни крошки.


А может, я гулять хочу

У Гурьева Тимошки, -

Так нет: бегу, бегу, топчу

По гаревой дорожке.


Отчим предложил выпить, и они с дядей Леликом хряпнули по стакану в честь какого-то «Володьки». Потом дядя Лелик обернулся ко мне и сказал: «Твоего дружка Антошку-то пришлось отправить к ветеринару: объелся всякой дряни на елке… Но я тебе приготовил другое занятие. Будешь сидеть здесь и слушать сказку про Али-бабу… Ксати, знаешь такого? А еще по сорок разбойников?» Я согласно кивнул, хотя сорок разбойников страшно напугали меня. «Отца твоего мы проведем в зал, а я буду присматривать за тобой. Пошло?» Я опять кивнул.

Отчим ушел с дядей Леликом, оставив мне мою игрушечную мартышку из своего портфеля вместе с двумя сырно-колбасными бутербродами. Я остался в гримерной один, и этот хриплый голос пел про моего папу:


А гвинеец Сэм Брук

Обошел меня на круг, -

А вчера все вокруг

Говорили: "Сэм - друг!

Сэм - наш гвинейский друг!"


Друг гвинеец так и прет -

Все больше